выдуманное исследование основано на подлинной статье «Групповая терапия в лечении сексуальной неприспособленности»[214], которую Набоков в своих черновых заметках назвал одним из самых гротескных и неимоверно смешных «трудов», какие ему только попадались; он посвятил целых пять карточек выпискам из этой статьи для дальнейшего использования. То, что и Лиза, и Эрик по ходу сюжета вступают в новый брак, подрывает ценность их деятельности как психологов-консультантов по вопросам супружества. Рассказчик явно осознает иронию этой ситуации и разделяет сарказм Набокова в отношении масскультурного феномена фрейдистского психоанализа. Он предпочел бы изобразить жизнь Пнина, заключив ее в строгие нормативноэстетические рамки как противоположность фрейдистским объяснениям его личных чудачеств. В конце концов, Пнин ведь описан не как носитель каких-то конкретных неврозов. Юный Виктор Винд «ненормален» лишь в своем упорном сопротивлении фрейдистской или юнгианской категоризации. Если рассказчик выбрал Пнина для «типичного» портрета как привлекательного, оригинального персонажа, значит, он заинтересован в детерминизме личности как таковой, но не в поиске шаблонных причин, объясняющих черты личности. Он признает уникальность личности Пнина и интересуется ею, его индивидуальным «Я», даже если это «Я» помещено в переплетение причинных отношений, которые в разной степени определяют его поступки. В этом подходе рассказчик следует У Джеймсу, по крайней мере тому, что тот постулирует в «Принципах психологии». Желание Пнина защитить свою частную жизнь – это в какой-то мере желание самого Набокова, но оно также отражает принципиальную недоступность любого внутреннего «Я» любым внешним наблюдателям, независимо от подхода (об этом Набоков писал в эссе «Пушкин, или Правда и правдоподобие»). В. В., может быть, и надеялся, что даст читателям возможность хотя бы мельком увидеть «Истинную жизнь Тимофея Пнина», но его попытка заканчивается ничем, так же как несостоявшаяся «катастрофа» в первой главе. Если не считать самых базовых составляющих, таких, как объяснение подробностей чувственного восприятия или других физиологических явлений, психология для Набокова не раскрывает секретов личности. Секреты – или «тайны», как они названы в романе «Под знаком незаконнорожденных», – всегда ускользают от постижения, даже если расследует их не фрейдист.
«Пнин» относится к произведениям, далеким от того, чтобы всерьез исследовать психологию персонажей, вопреки, а может быть, и вследствие их антифрейдистской направленности. Кроме этого романа, к данному ряду относятся также «Ада» и «Прозрачные вещи». Безусловно, из произведений Набокова, написанных от первого лица, «Ада» содержит меньше всего психологических нюансов, и это тем ироничнее, что по сюжету Ван – психиатр. Самое близкое к психологическому самораскрытию, на что способен Ван, это описание собственных эстетических и эротических реакций на телесное существование Ады. Нас побуждают дать этическую оценку поведения Вана и Ады по отношению к Дюсетте, но и здесь не таится никаких сокровищ психологии. В своих поступках любовники руководствуются нарциссизмом, и их несомненное следствие – гибель Дюсетты – вызывает у обоих подлинные угрызения совести. Однако в целом Ада и Ван предоставляют читателю мало пищи для психологических размышлений – разве что как иллюстрация к исследованиям Ч. Домброзо взаимосвязи гениальности и безумия. Они любят; распутничают; они (особенно Ван) ревнуют; создают творческие работы; расстаются и воссоединяются. Они вслепую разжигают чувства Дюсетты к Вану, представляющие собой смесь эротической и романтической любви.
Любовная одержимость уже взрослой Дюсетты не вполне понятна и являет собой самую подлинную из психологических загадок романа. Что стало причиной ее любви к Вану – не то ли, что в восемь лет она увидела близость брата и сестры? Усилилась ли эта любовь, когда Ван подарил девочке книжку стихов, чтобы отвлечь Дюсетту, пока они с Адой забавляются вдали от «злющей зелени» ее глаз [ССАП 4: 206]? Наконец, почему эта любовь так отчаянна, что Дюсетта готова свести счеты с жизнью, если не заполучит Вана хотя бы физически? Читатели практически ничего не знают о внутренней жизни Дюсетты, и это странно, если учесть, что в архитектонике романа она играет главную роль, что доказывают самые убедительные и скрупулезные интерпретации (см., например, [Бойд 2012: 154–254]). Как полагает Б. Бойд, Дюсетта – стержень, на котором держится этическое равновесие романа, воплощенная самоотверженность как противовес чрезмерно занятым собой Вану и Аде [Там же: 414–415]. Конечно, наше читательское неведение, скорее всего, отражает неведение самого Вана, ведь он наш единственный проводник по Антитерре. Для психиатра он удивительно скрытен во всем, что касается сознательных или подсознательных мотивов, движущих им самим и его сестрами.
Нам так и не дано понять, почему Дюсетта покончила с собой, – и отказ Вана от попытки предоставить более сложный (но все равно вымышленный) отчет о ее психологии показывает, что он осознает непостижимость ее сокровенной натуры. В этом смысле поступок Дюсетты сродни некоторым другим самоубийствам в произведениях Набокова – Хэйзель Шейд в «Бледном огне», Дужина в «Защите Дужина» или безымянного юноши в рассказе «Знаки и символы»: хотя определенные причинные цепочки что-то отчасти объясняют, полной ясности относительно причин, по которым страдающая душа решила уйти из жизни[215], не наступает. Причин может быть сколько угодно, но психологические мотивы все равно остаются тайной за пределами постижения.
Чужая душа
Дюсетта, подобно Шейдам и сестрам Вейн, как будто способна после смерти влиять на живых, и эта странность весьма значима; возможно, она обусловлена набоковским пониманием взаимодействия разумов и форм, в которых они бытуют помимо дискретного существования внутри отдельного черепа. Это посмертное воздействие принято толковать как призрачное – так, например, его объясняет В. Александров в книге «Набоков и потусторонность», и есть все основания полагать, что Набоков рассчитывал на подобные объяснения (независимо от того, верил ли он сам в «реальность» этих явлений). Но скорее всего, он допускал и другие возможности – версии, которые он более открыто высказывал в 1920-е – начале 1930-х годов. По меньшей мере в двух своих произведениях – некрологе Ю. И. Айхенвальду (1928) и «Соглядатае» (1930) – Набоков выдвигает предположения о том, что умершие продолжают существовать в сознании тех, кто их знал. В статье «Памяти Ю. И. Айхенвальда» Набоков выражает скорбь по поводу безвременной трагической гибели любимого друга. В некрологе звучит не только уважение, но и любовь в сочетании с горечью утраты. «Умер Юлий Исаевич Айхенвальд», – пишет он, но вскоре пересматривает это утверждение и заявляет, что Айхенвальд продолжает жить в сознании друзей, знакомых и даже читателей. «О да, есть земная возможность бессмертия. Умерший продолжает подробно и разнообразно жить в душах всех людей, знавших его. <…> И каждый по-своему воспринял человека, так что покойный остался на земле во многих образах, иногда гармонически дополняющих друг друга» [ССРП 2: