Руслан подъемлет смутный взорИ видит – прямо над главою —С подъятой, страшной булавоюЛетает карла Черномор… —
так никто не шелохнётся, не выматерится, пока Черномор читает. Лучший был в Союзе по татуировкам. Такого Пушкина больше никто не сможет. – Пинай вздохнул печально, низко опустил голову и погладил кучерявого Пушкина, тоже опечалившегося как будто. – Нету его уже, в сорок первом погиб в штрафбате.
– Интересная история, грустная. Но, Пинай Назарович, дорогой, куда ж я помещу вашу Марью Павловну? – Степан Дмитриевич развёл руками. – Здесь у вас и так целый Лувр и Ватиканский музей в придачу.
– На сердце её хочу, чтобы слышала, как оно страдает.
– На сердце занято, на сердце вашем Алёша Попович с луком и стрелами. И вокруг сердца занято, – сказал Хохотуеву Степан Дмитриевич, читая выколотую возле левого соска надпись.
«Не трожь его, оно и так разбито», – сообщала она.
– Тогда давай на спине. На сердце, но на спине. Там тоже услышит.
Хохотуев повернулся спиной, здесь живописи было не меньше, но попадались необитаемые участки кожи.
– Ну разве что на спине, – согласился скульптор. – Хотя и здесь как в галерее Уффици.
Степан Дмитриевич приступил к работе, в общем-то не такой и сложной: чего в жизни ему только не приходилось делать по части художнической – и заборы красить, и копировать мастеров Возрождения.
Тушь была у заказчика хорошая, китайская тушь. Иглы были новые, медицинские. Степан Дмитриевич набросал на дублёной коже контуры лица с фотографии. Можно было это сделать на трафарете, на толстом куске картона, Хохотуев такой принёс, но решили обойтись без него. Самый больной момент клиент перенёс спокойно, иголочки уходили в кожу почти бескровно, настолько были остры́. Через час всё было готово; Марья Павловна, неувядающая любовь Пиная, прислушивалась к биению сердца верного своего кавалера.
Наколочка получилась ладная, Степан Дмитриевич остался доволен – и новую профессию освоил, и человеку хорошему угодил. Хохотуев тоже светился весь, жалел только, что сам не видит, – зеркала, чтобы самому оценить работу, в мастерской не было.
– Завтра товарищ Дымобыков пожалует на примерку, велел передать, что будет, – сообщил, прощаясь, Пинай.
Но стоял, не уходил, теребил на груди пуговицу, явно что-то хотел сказать и не говорил, молчал.
Видя это, Степан Дмитриевич деликатно заметил:
– Сейчас ниточка на фуфайке лопнет, пуговка и отвалится.
– Я, – замялся, засмущался Пинай, – что спросить хочу у тебя…
– Что же?
– Ты вот чаешь воскресения мертвых и жизни будущаго века? – Лицо Пиная мучительно исказилось, с таким трудом дался ему вопрос. – Чаешь? А?
Вопрос был неожиданный, будто выстрел. Что на такой ответишь? Скажешь правду – непонятны последствия. Что у этого Хохотуева на уме? Хотя вроде человек он хороший, в людях Степан Дмитриевич разбирался.
«Чаю?» – спросил он у самого себя, видя, с каким напряжённым взглядом ждёт его ответа Пинай. Собственно говоря, и Степан Дмитриевич чувствовал это кровью, он был и так уже частью жизни этого «будущаго века», немаленькая его частица была давно уже там, в тех невидимых для глаза местах, где нет мёртвого, где только живое, где всё напитано божьим светом. Где живые его дети, созданные его трудом, все эти кикиморы и святые, грешники и воины-победители, где даже будущая статуя Дымобыкова имеет право пребывать в святости. Но разве о таком скажешь? Себе-то не всегда говоришь, а другим зачем?
Не дождавшись, Хохотуев продолжил сам, и второй вопрос прозвучал не как выстрел – как канонада:
– В жизнях будущаго века, когда тело человеческое воскреснет, татуировка останется на нём?
Вопрос сразил Степана Дмитриевича вповал. Он хотел было отделаться шуткой, но едва приоткрыл рот, как за дверью раздался голос: