Луиза вернулась в Аверон к своей семье. Я написала ей, предложив переписываться и заверив в своих дружеских чувствах. Она прислала мне письмо, где благодарила меня; она перестала меня ненавидеть. «К несчастью, — писала она, — я не в том состоянии, чтобы создавать сейчас что бы то ни было. Есть во мне нечто твердое, словно заслон, останавливающий любой порыв, любое желание, любое стремление. Наконец я чувствую: в основе всего, что я захотела бы построить вместе с вами, будет заложена мина, которая, вопреки мне и вопреки Вам, возможно, взорвет все в тот момент, который ни одна из нас не сможет предусмотреть… Скажем так, что порой характер у меня бывает самый ужасный, сердце — вконец оскудевшее и душа черная, как сажа. Мысль о том, что я не одна в таком положении, меня ничуть не утешает; она лишь помогает мне выйти из состояния недостойного мазохизма, в котором я пребываю больше года — если только согласиться, что я не была его пленницей всю жизнь, — и помогает мне немного по-другому взглянуть на вещи».
Я никогда больше ее не видела. Довольно долгое время она упорствовала в своем бреду, и в конце концов ей это наскучило. Она снова стала преподавателем. Я узнала, что она принимала активное участие в Сопротивлении и вступила в коммунистическую партию.
В конце февраля я решила поехать в Берлин. Мне пришла мысль воспользоваться историей с Луизой Перрон, чтобы вытребовать у врача справку, позволявшую мне получить освобождение от работы. Колетт порекомендовала меня психиатру, доктору Д., тому самому, который советовал одному из ее товарищей «дать чувствам, как сухим листьям, оторваться от него». Я прождала с полчаса на темном этаже Латинского квартала и была немного взволнована: а не выпроводит ли меня врач? Наконец он открыл дверь; это был старый человек достойного вида, с седыми усами, но на передней части его брюк я заметила широкое и совсем свежее пятно, не дававшее повода для кривотолков. Это меня развеселило, робость моя улетучилась, и я с увлечением заговорила. Я притворилась, будто консультируюсь у него по поводу Луизы, которая в тот момент еще не легла в клинику, и добавила, что эта драма истощила мою собственную нервную систему, и он любезно предписал мне двухнедельный отдых. Когда я расположилась в скором поезде на Берлин, то почувствовала себя в шкуре некой значимой международной путешественницы, чуть ли не космополитической львицы.
Пансионеры Берлинского института воспринимали нацизм точно так же, как большая часть французских левых. Они встречались только со студентами и интеллектуалами-антифашистами, убежденные в неминуемом поражении гитлеризма. Нюрнбергский конгресс, ноябрьский плебисцит они объяснили преходящим кризисом коллективной истерии. Антисемитизм казался им чересчур необоснованной, чересчур глупой позицией, чтобы всерьез беспокоиться об этом явлении. В институте работали один еврей, довольно красивый, высокий, хорошо сложенный, и маленький корсиканец с курчавыми волосами: немецкие расисты неизбежно принимали второго за израильтянина, а первого — за арийца. Сартр и его товарищи посмеивались над такой упорной ошибкой. И все-таки пока нацистский фанатизм не был побежден, он представлял опасность, они это знали. В прошлом году бывший товарищ Сартра вступил в связь с одной богатой и достаточно известной израильтянкой; он не писал ей напрямую, опасаясь, что переписка с французом может ее скомпрометировать: он отправлял письма Сартру, и тот передавал их ей. Сартру очень нравился Берлин, но когда он встречал коричневорубашечников, сердце у него сжималось точно так же, как в первый раз в Венеции.
Во время моего пребывания австрийские социалисты попытались использовать рабочее недовольство, чтобы противодействовать усилению нацизма; они начали восстание, которое Дольфус потопил в крови. Это поражение нас немного опечалило. Мы отказывались прикасаться к колесу Истории, но хотели верить, что оно крутится в нужном направлении. Иначе слишком многие вещи нам пришлось бы пересмотреть.
Неискушенному туристу Берлин не казался угнетенным диктатурой. Улицы были веселыми и оживленными; меня удивило их уродство, мне понравились улицы Лондона, и я не представляла себе, что дома могут быть такими некрасивыми. Единственный квартал избежал подобной немилости: своего рода город-сад, построенный недавно на периферии, который называли «хижина дядя Тома». В предместье нацисты построили также рабочие городки, довольно комфортабельные, но на деле там жила мелкая буржуазия. Мы много гуляли от Курфюрстендамм до Александерплац. Было очень холодно, меньше пятнадцати градусов, мы шагали быстро, умножая остановки. Кonditoreien[40] мне не нравились, они были похожи на чайные, зато я нашла приятными большие рестораны быстрого обслуживания с массивными столами и густыми ароматами. Мы часто там обедали. Мне очень нравилась жирная немецкая кухня, красная капуста и копченая свинина, Bauernfrühstücke[41]. Меньше мне нравилась дичь с вареньем и блюда в сметане, которые подавали в более изысканных ресторанах. Помню один из них под названием «Мечта»; он был обит приятным бархатом, который оживляло причудливое освещение в духе Лои Фуллер; заведение украшали колоннады, фонтаны и, думаю, птицы. Сартр водил меня в Romanisches café[42], где раньше встречались интеллектуалы; вот уже год или два, как они перестали туда приходить; я увидела лишь большой зал, заполненный мраморными столиками и стульями с прямой спинкой.
Некоторые увеселительные места были закрыты, среди прочих «Силуэттен», где прежде выступали травести. Тем не менее моральный порядок не восторжествовал. Первые два вечера мы провели вместе с товарищем Сартра, Кантеном, специалистом по низшим слоям общества. На углу одной улицы он подошел к высокой, элегантной и очень красивой женщине под тонкой вуалеткой; на ней были шелковые чулки, туфли на шпильках, а голос был немного низковат; я глазам своим не поверила, когда узнала, что это мужчина. Кантен повел нас в злачные заведения вокруг Александерплац. Меня позабавило одно объявление, висевшее на стене: Das Animieren der Damen ist verboten[43]. В последующие дни Сартр показал мне более благопристойные места. Я пила bowle[44] в одном кабаре, где столы стояли вокруг дорожки рыхлой земли: наездница демонстрировала там свои трюки. Я пила пиво в огромных ресторанах быстрого обслуживания; один из них состоял из анфилады залов, где одновременно играли три оркестра. В одиннадцать часов утра все столики были заняты, взявшись за руки, люди раскачивались и пели. «Это Stimmung»[45], — объяснил мне Сартр. В глубине зала стояла декорация, изображавшая берега Рейна; внезапно под неистовый грохот духовых инструментов разразилась буря: разрисованное полотно из фиолетового превратилось в багровое, его бороздили вспышки молний, слышались раскаты грома и шум водопадов. Публика бешено аплодировала.