Ну вот, ты опять улыбаешься. Опять ты мне не веришь – как я могу помнить все нюансы, все эти запахи, ощущения, все мелочи, затянутые илом времени, засыпанные песком десятилетий? Сколько прошло лет? Ты по-детски загибаешь пальцы, поднимаешь глаза в потолок. Двадцать пять? Тридцать? Боже, тридцать пять? Тридцать пять! Ты смеешься, хлопаешь в ладоши: господи, да ведь ты почти старик!
Ты права, впрочем, смешного тут мало. И не надо называть меня безумцем, я просто стареющий художник, которому нравится одиночество. Мастер обречен на изгнание, сиротство – его удел. Творчество задыхается в духоте обыденности, хиреет в пошлости быта, чахнет в гнетущей скуке дружеских и семейных отношений. Невозможно представить Ван Гога, стучащего костяшками домино во дворе с приятелями. Или Ницше, спешащего с продуктовыми авоськами, полными молочных бутылок и зеленых бананов. Или Данте, меняющего пеленки. Или Вагнера… Впрочем, ты уже поняла.
Мне потребовались годы, чтобы стать честным с самим собой. Отбросить глупый стыд и выдавить из глубины души сокровенное признание: кто я такой. Что я такое. Прошло много лет, прежде чем я решился на это. Вся нелепость в том, что мне тогда просто не мог открыться истинный смысл событий – я воспринимал их буквально, видел лишь оболочку, не понимал сути. Не мог разглядеть тайного смысла вещей.
Думаю, я особенно чуток к магическим свойствам света. Для человека из толпы – это пустая фраза, но я надеюсь когда-нибудь побеседовать на эту тему с Караваджо или великим Ван Рейном. Уверен, за чертой земного бытия нас держат особняком в каком-нибудь тенистом парке с белыми беседками и неторопливо журчащими ручейками. Розоватые мозаичные дорожки, жемчужное небо цвета изнанки большой ракушки, ленивые шмели копошатся в сочных пионах – да, рай. Или что-то в этом роде.
59
Память – кольцо. Моя память – змея, заглатывающая свой хвост, тот самый змий-уроборос, символизирующий отсутствие начала и бессмысленность поиска конца. Память обитает внутри меня, и я живу внутри памяти. Мир снаружи, этот так называемый реальный мир жалок, смешон и нелеп, он глуп и примитивен, да просто ничтожен по сравнению с сияющим совершенством мира моей памяти. Я брожу гулкими анфиладами, гуляю по светлым залам, я любуюсь своей коллекцией. Бесценным собранием уникальных экспонатов, по сравнению с ней Уффици, Лувр и Эрмитаж – пыльная лавка старьевщика, набитая скучным, скучным хламом. Я гуляю, брожу, разглядываю. Шаги мои легки и неспешны.
Время утратило смысл, время для глупцов – да и что такое время? Спроси у ночных фонарщиков, у дозорных на крепостных башнях; я расспрашивал часовых дел мастера, немца по профессии и складу характера – ты не поверишь, старый хрыч рассмеялся мне в лицо. Время! Мир населен шакалами, рыскающими в поисках времени; их похотливые самки вожделеют волков, жадных и сильных волков, которые мечтают править миром. Тем волкам плевать на упрямых самок, волки жаждут крови. Они рвутся в битву, кровь и смерть – их стихия, они – флибустьеры и расстриги, конкистадоры и пройдохи, и сам черт им не брат, они уверены в своей неуязвимости. Их оберегают амулеты из гробниц ацтекских колдунов, на теле выколоты священные мантры и шаманские руны; каждое утро они начинают со стакана теплой голубиной крови. Но им невдомек, что капкан времени уже ждет их, сияя мертвой сталью в чернильном безмолвии гиперборейской ночи.
Тот июнь вопреки опасениям все-таки подошел к концу. Август выдался невероятно душным и тягучим, но кончился и он. Незаметно завершился год, а после закончился век. Незаметно наступило новое тысячелетие. Ты скажешь, что при всем моем пренебрежении ко времени я подозрительно много говорю о нем. О времени. Много и подробно. Пожалуй, ты права, как бываешь права почти всегда.
Однако время для меня не есть метрологическое понятие – мне плевать на стрелки всех будильников и башенных часов в мире, плевать на сетку всех календарей, плевать на все эти вторники и пятницы, меня не интересует отсчет временных интервалов от одной беды до другой. Не согласен я и с проходимцами, которые называют себя философами: чего стоит смехотворное утверждение, что время протекает лишь в одном направлении – из прошлого, через настоящее в будущее. Мне гораздо ближе идея из индуистской космогонии о Махакале – «Великом Времени»: огонь Времени пожирает вселенную, то есть время пожирает само себя, превращаясь в Махакалу – в абсолютное Время над Временем, в Вечность. Видишь, мы снова незаметно вернулись к началу, к нашему закольцованному змию. Помнишь имя его? Уроборос!
60
Я никогда не был в Нью-Йорке, но живу на Манхэттене уже пятнадцать лет – как тебе такой парадокс? У меня мастерская на чердаке размером с баскетбольную площадку, агенты по торговле недвижимостью теперь называют чердаки «лофтами» и продают за сумасшедшие деньги. Тем более если этот чердак где-нибудь в Гринвич-Виллидж или Челси. Мой чердак расположен в Сохо в мрачном доме с ампирным орнаментом по периметру и терракотовыми драконами, выглядывающими из ниш. Драконы похожи на скалящихся доберманов, а из мастерской можно подняться на крышу, уставленную парусиновыми шезлонгами и банановыми деревьями в дубовых бочках. Мой агент, или, как он любит именовать себя, импресарио Виктор, обожает устраивать на крыше пьянки, которые он умело маскирует под деловые мероприятия по маркетингу или акции по общению с прессой и критиками. К полуночи, как правило, вся эта полубогемная публика, состоящая из лысоватых очкариков, грубых лесбиянок, гламурных старух и ватаги томных красоток скаковых пород – последних Виктор, неутомимый жизнелюб, ловелас-эклектик и ласковый сын, живущий со своей парализованной мамашей в Бруклине, набирает из модельных агентств, – напивается в лоск.
Панорама ночного Манхэттена, точно доставленная по заказу из какого-то чужого сна, этот безумный калейдоскоп – сияние огней на стальном острие небоскреба Крайслера, россыпь бриллиантов над башнями Уолл-стрит, мрачная громада Эмпайр-стейт (с почти угадываемым, но все же ускользающим в вязкий мрак силуэтом влюбленного Кинг-Конга), Китайский квартал, Маленькая Италия, Ист-Виллидж – битое стекло под ногами, мелочь и глупость.
Полночь, луна. Добавим легкий бриз – смесь бензина с сыровато-горьким запахом гниющих водорослей, что волнами накатывает со стороны Гудзона. По периметру крыши развешаны пестрые фонарики – оранжевые, ультрамариновые, изумрудные – такие новогодние и такие неуместные в душном сентябре. Модельные красотки, измученные иезуитскими диетами, пьяные и неуклюжие, как сломанные циркули, уже блюют в кадки с банановыми деревьями, высокомерные лесбиянки собачатся с потными критиками, гламурные старухи разъехались и давно уже храпят по своим особнякам на Ист-Сайде и Парк-авеню. Мне удается, отделавшись от Виктора, улизнуть на дальний конец крыши, сумрачный и необитаемый, как обратная сторона луны; циклопическая труба рыжего кирпича закрывает от моего меланхоличного взора унылую картину умирающей вечеринки; я прячусь в тени трубы, становлюсь прозрачным, как медуза, почти невидимым. Закуриваю, сажусь на край крыши; по-детски болтаю ногами – выяснилось, что практически невозможно, сидя на краю крыши, не болтать ногами. Под моими подошвами – пропасть в четырнадцать этажей, по сумрачному асфальтовому дну тащатся такси, по тротуару, от одного фонарного круга до другого, бредут редкие прохожие, похожие на заплутавших ночных странников. Последняя затяжка, выщелкиваю горячий окурок – рыжая звезда взмывает вверх и, описав дугу, падает в бездну.