– Ну и когда же мы расскажем правду? – спросил его я.
– Наверное, пока подождем.
– Сейчас как раз самый подходящий момент.
– Да, возможно, но все-таки…
Я ждал, но он так и не кончил фразы. Мы сидели в одном парижском ресторане, и, как в последнее время бывало уже довольно часто, я видел, как дрожат его руки; ложка то и дело касалась его губ, растеряв по дороге суп. Похоже, он уже и не помнил, о чем мы только что говорили.
Потом увидела свет моя диссертация. Название я поменял – теперь оно звучало следующим образом: «Генрих Ойленбёк. От традиционной иронии к ироническому реализму». На 740 страницах мной излагалась история насмешника-одиночки, овладевшего всеми техниками европейской живописи, которому было суждено родиться слишком поздно и найти свой собственный путь в искусстве лишь под конец жизни.
Разумеется, отдать дань уважения крестьянским хуторам тоже пришлось. За минувшее время и у них обнаружились почитатели: для некоторых коллекционеров они служили доказательством того, что красота и простота еще не окончательно утратили ценность, кто-то рассматривал их как замаскированную сатиру. Я подробно изложил основания обеих точек зрения, стараясь не вставать ни на одну из сторон: истинное богатство палитры заключается в амбивалентности, то есть в том обстоятельстве, что художник в своем стремлении к возвышенному пафосу – в гегельянском смысле этого слова – иронизирует над иронией и насмехается над насмешкой.
– Ну и когда же мы расскажем правду? – спросил я вновь.
Мы сидели в гостиничном номере в Лондоне. В окно барабанил дождь, на тележке стоял нетронутым заказанный в номер завтрак, по телевизору принимал парад Саддам Хусейн. У стены стояла трость из слоновой кости, рядом с ней – серебряная клюка, которую я ему недавно преподнес: одной опоры для ходьбы ему уже не хватало.
– Ты еще так молод. Тебе не понять.
– Чего мне не понять?
– Просто не понять.
– Но чего именно?
Я смотрел на него и был потрясен: еще никогда на моих глазах не плакал взрослый. Я такого не ожидал. Естественно, я знал, что он никогда не сделал бы и шагу назад, в безвестность, но что в этом было такого плохого? Честное слово, я не понимал.
Он был прав. Я и впрямь был еще слишком молод.
Спустя полгода после того, как Генрих принял решение остаться художником, за которого его принимали, продолжать выставляться, давать интервью, продавать картины и купаться в лучах славы, меня навестил отец.
Мы сидели в мастерской, занятый каждый своим делом. Я строчил на своем новом компьютере статью «Реализм как инструмент идеологической критики в творчестве Генриха Ойленбёка», Генрих дрожащей рукой чиркал в альбоме. За этим занятием он мог просиживать часами, и порой из этого даже выходили какие-то наброски. Тут зазвонил телефон, и Артур, не потрудившись объяснить, откуда у него этот номер, сообщил, что он сейчас поблизости и мог бы ко мне заглянуть.
– Ты имеешь в виду – прямо сейчас?
– Да, сейчас, – как всегда, в его голосе слышалось изумление от того, что сказанное им меня изумляет. – Я не вовремя?
Полчаса спустя он стоял на пороге мастерской и казался каким-то усталым и потрепанным – плохо выбритым, вспотевшим. Генрих приветствовал его величаво, по-хозяйски, размашистыми жестами, повторяя «Добро пожаловать!», и «Наслышан, наслышан о вас!», и «Какая радость!», и «Какая честь для меня!», на что отец мой реагировал вежливо, но не без сдержанной иронии. Мы сели за стол, экономка принесла наспех разогретую в микроволновке еду. Глаза Артура блестели, когда он слушал, как Генрих рассуждает об Уорхоле – «Рекламщик!» – и Лихтенштейне, о Бойсе и Каминском. К сожалению, у него вошло в привычку сыпать этими фразами даже тогда, когда на него не был нацелен микрофон. Генрих подробно описывал свою встречу с Пикассо, и я, знавший, что этой встречи никогда не было, вынужден был встать и удалиться, чтобы не оборвать его на полуслове.
Когда я вернулся, он описывал вернисаж, устроенный ему недавно его нью-йоркским галеристом Варсински: кто был, что потом писали критики, какие картины были проданы и по какой цене. Усы его дрожали, нижняя губа подергивалась, а когда он хотел придать своим словам больше весу, то хлопал ладонью по столу.
Чтобы сменить тему, я спросил у Артура, над чем он работает. Я знал, что таких вопросов он не любит, но все было лучше, чем слушать россказни Ойленбёка.
– Наверное, в итоге снова получится детектив. Классическая «загадка запертой комнаты». Для тех, кто любит загадки.
– А разгадка-то будет?
– Разумеется! Просто ее никто не заметит. Я очень хорошо ее спрятал.
– А в «Семье» она тоже где-то глубоко спрятана?
– Нет. В «Семье» разгадка заключается в том, что спрятанной в тексте разгадки не существует. Никакого разъяснения, никакого скрытого смысла. Речь именно об этом.
– Но ведь это вовсе не так! Точнее, это так, только если так это подавать. Если смотреть на жизнь, приняв за опорную точку смерть, вся жизнь – это сплошной кошмар. Если подводить итоги так, как это делаешь ты, жизнь представляется совершеннейшей катастрофой.
– Потому что это и в самом деле так.
– Не совсем. Не только так. Такие вечера, как сегодняшний, такие места, как это… – неопределенным жестом я обвел рукой наш стол, окно, море за ним, Артура, самого себя, Генриха. – Все преходяще. Но это вовсе не значит, что счастья не существует. Наоборот, счастье важнее всего. Все дело именно в этих мгновениях, в хороших мгновениях нашей жизни. Ради них и стоит жить.
Артур хотел было возразить, но Генрих его опередил. У него вопрос: что имел в виду автор, когда сочинял ту ерунду, где написано, что его, читателя, не существует? Так ведь было сказано в той книге? Сказано было, что его не существует! Но вот же он. Вот он, сидит здесь!
– Трудно поспорить, – ответил Артур.
– Но серьезно, это же абсурд!
Меня удивило, что Генрих так распалился. Я и не знал, что он читал «Я называюсь Никто», мы никогда этой темы не касались.
– Не стоит так выходить из себя, если что-то кажется абсурдным, – произнес Артур. – Это же просто книга.
– Не увиливайте! Вы что, хотите сказать, что меня не существует?
– А если и так?
– Но вы не имеете права так рассуждать!
– Может, не надо?.. – Артур перевел взгляд на меня.
– Ты о чем?
Он лишь повторил мой жест – обвел рукой наш стол, окно, море за ним, самого себя, меня, Генриха.
Какое-то время мы молчали. Я слышал, как свистит дыхание Ойленбёка, и мог только надеяться, что он не понял.
– Жизнь пролетает быстро, Ивейн. И если не относиться к себе с должным вниманием, то растратишь ее на глупые пустяки.
– Тебе видней.