Дядя Сережа после ее смерти сразу уехал жить к своей нелюбимой и не любящей его родне, а через полгода после смерти Томуси умер от сердечного приступа – поехал открывать розы на свою родовую дачу и, как тогда говорили, не успел принять нитроглицерин. Жить ему не хотелось.
А наши молодые жили-поживали, но как в сказке про золотую рыбку – «пуще прежнего» требовалось признавать благодать их союза, с этой задачей мои родители не справлялись. Потом на смену томусиному музыкальному вкусу пришло категорическое требование признать тогда только, видимо, восходящую Аллу Пугачеву. Потом зашелестели какие-то посвисты насчет необходимости «вчитаться» в произведения Ильича. Потом оказалось, что когда наш кот ходит, гладиолусы (Томусечкины!!!) колышутся – и так далее, дальше больше. Мой отец шипел, что он купит дом в деревне, в ответ на что моя незабвенная, уже кротко полеживающая в ожидании смерти бабушка, его мать, говорила, воздев свои еще ясные ярко голубые глаза, – «У Юры ранний склероз!». Последнее лето ее жизни родители кое-как дожили у новой парочки на даче. Бывший «маленький домик» был отстроен и перестроен моим отцом уже давным-давно и вокруг него робко красовались бабушкины и отцовы цветочные рекорды. А покойная тетка к моменту болезни уже практически дообработала дядю Алика, не имевшего никаких своих близких, завещать дачу моей старшей сестре, только родившей к тому времени дочку от духа святого. Когда я правдами и неправдами, преодолевая легкое унижение, добилась сдержанно-вынужденного согласия бывших бабушкиных сослуживцев организовать ее перевозку с дачи в Москву, и пришла их санитарная машина, я помогала бабушке в последний раз надеть пальто, – было начало сентября, сад молчал, молчали горестно и мы, бабушку положили на коричневые дермантиновые носилки, долго несли ее по саду, не помню, удалось ли не качнуть гладиолусы, потом – по длиннющему тупичку – до машины. Из «главного здания» никто не вышел. Они все видели и не вышли попрощаться с моей совсем уж ни в чем неповинной бабушкой. Это был поступок, как ни крути. Бабушка, которую в машине сопровождала я, всю дорогу ехала с выражением последней тоски в глазах, к которой примешалось горькое ощущение еще одного пинка «из жизни вон».
Отношения по существу были прекращены, жили мы к тому времени уже давно не в той квартире (принадлежавшей некогда целиком и полностью маминому родному отцу, отчиму теток, замученному и расстрелянному), а в «распашонке» на окраине. Бабушка умирала, «молодые» не звонили, я уже жила отдельно, только приезжала. Умерла бабушка тихо, 4-го октября пошел первый снег, она с утра оказалась уже без сознания, сестра сказала, что это из-за окончательно упавшего давления, а к концу дня ее не стало.
Потом начала болеть после самоотверженного марафона моя мама, и вот тут, не помню деталей, кто кому наконец позвонил, но они, младшая тетка с дядей Аликом, приехали-таки ее проведать. Путешествие по Москве для них было сродни подвигу. Как будто бы пообщались достаточно тепло, пробилось, видимо, как трава сквозь асфальт, чахлое былое доверие и мать сочла возможным попенять им за то, что обидели так несправедливо и тяжко мою бабушку, недели за три до ее смерти. И вот тут дядя Алик сказал одну из своих немногих крылатых фраз, внесенных в постаревшие вместе с моими родителями, но все еще тщательно хранимые семейные предания. Он совершенно простодушно, без тени иронии или там еще какого-либо заднего умысла заявил, я бы даже сказала, «воскликнул», обращаясь к Маргасе: «Маргасенька, ведь правда же мы обязательно заходили бы проведывать Ольгу Модестовну, если бы она жила в каком-нибудь отдельном маленьком домике!». Самое забавное, что он наверняка не ставил целью сказать гадость, типа, мол, так было невыносимо видеть вас, что пришлось даже по-свински поступить с добрейшей старушкой. Нет, он просто без Томусиного постоянного тренинга, прессинга и прочих атрибутов их большой любви, – вернулся в свой лилипутский театр, где живут по своим игрушечным правилам. Прыгают, кланяются как китайские болванчики, попивают портвешок из горла по мере необходимости, живут как заводные то ли – после всего, то ли действительно в соответствии со своими родовыми изъянами – наконец-то и под конец.
Господи! Так что же это? Чего же все-таки может один человек добиться от другого? Многого. Они могут вдвоем много сотворить и притом именно совместно. Один человек может исполнить на другом, как на музыкальном инструменте, свою или свою любимую мелодию, ну допустим, с вариациями, в переложении, местами конформистски синкопируя, но вывести ее совершенно явственно…
Уже после маминой смерти, а она намного пережила своих сестер (Маргася, бедная, умерла тоже рано, от почечной недостаточности – всего лишь из-за камней, просто не обращались к врачам, как будто бы наученные горьким опытом общения с врачами, которые все, как моя сестра «с ее страшными диагнозами», ну, а дядя Алик перешел по наследству маргасиной сослуживице и приятельнице, опять женился и прочее, далее следы его теряются), через несколько лет, забрав к себе почти полностью ослепшего старика отца, я получила кучу старого барахла и хранимый моей матерью всю жизнь, через все «этапы», – единственный для нее драгоценный, чудом уцелевший комплект Прошлого – полное собрание сочинений Мережковского, то же самое – Достоевского, дореволюционное, бархатный альбом с коричневатыми фотографиями и несколько пачек писем. Письма ее отца к ней – это отдельный еще мною не освоенный пласт Утраченного, потерянного рая действительных человеческих отношений, чувств, а не установок, ну и тому подобный прошлый век. А вот несколько ночей я, не отрываясь, читала переписку сестер, вернее, письма теток моей матери. Разлучались они только на лето в течение лет четырех, когда медицина настоятельно требовала везти нас с сестрой на море как последнюю надежду на оздоровление, на это же время пришлось не одно лето, когда первый теткин брак с дачей закончился, а второй еще не позволял пользоваться дачей. Тогда Томуся с дядей Аликом снимали дачу в Фирсановке, а свободная Маргася вообще обожала кататься в Ялту со всеми вытекающими отсюда последствиями. Письма их – уже коричневатые, написанные хорошим почерком. Томусины – подробные, остроумные, но удивительным образом открывающие для меня еще одну сторону ее образа. Ведь в детстве ее колоссальный непререкаемый авторитет заслонял все остальное, а тут обнаруживалась ее суровая, трезвая и страстная борьба за семейное счастье, ее беззащитная, как всякая любовь, любовь, неустанный труд, труд и труд на этом поприще, забота, старание, – женами работали, да еще как! Еще потрясло открытие другой эпохи – тогда женщина вамп, красавица, львица – мечтала сама и настоятельно желала сестре – набрать хоть 2 кг за лето! Бедные! Они же только недавно по-настоящему голодали. Поэтому в письмах блестящей умницы масса сведений о ценах на продукты, приготовляемых ею в полупоходных условиях блюдах, и все это вперемешку с такими нежными описаниями «косицкиных» достоинств, пусть даже в ранге причуд, с таким неравнодушным отношением к нам, болтающимся где-то там, в сараюшке у моря, за стеной хлев для ежиков, два деревянных топчана вдоль стенок – для матери и сестры, а я спала между ними на огромном нашем старинном чемодане, на ночь каждый получал еще – по одному хозяйскому худому домашнему животному, неустанно воюющему с блохами.
Это была отнюдь не великая эпоха, просто она – была, действительно была. И ее представители, битые-недобитые, искалеченные, раскуроченные, укороченные, – тоже были. И в их нутре цвели роскошные сады человеческих чувств.