И как про всё про это написать? И кто такое напечатает? Ну, впрочем, о последнем думать рано, пока ещё ни строчки нет в башке. И что ты видел, что ты понял за эти несколько сумасшедших дней, чтобы сесть за стол, взять ручку, положить бумагу… Ну, в тебя постреляли, и ты пострелял, хотя и не должен был этого делать по законам ремесла. При тебе и без тебя, по твоей вине и без твоей вины гибли люди, плохие и хорошие… Ты снова упрощаешь: одних в числитель, других в знаменатель. Но разве не так это было всегда в твоей несуразной профессии? Два часа самолётом, гостиница, вечерняя пьянка с товарищами из «принимающей организации», утром час вертолётом, полтора часа на буровой, два интервью — ветеран и молодая смена, — стакан водки и тушёнка с вермишелью в столовке-вагончике с мастером, снова час вертолётом обратно, «синхрон» с начальником конторы, «греческий зал», строганина из нельмы, аэропорт, два часа самолётом в Тюмень, заезд к кому-нибудь из телегруппы, ещё по стаканчику, утром к столу, ручку в ручки, расширенный сюжет о трудовом героизме, эфир, планёрка, гонорар, победитель соцсоревнования, привычный афоризм про две проблемы в написании сюжетов: недостаток и избыток информации — второе несравненно хуже. С годами начинаешь понимать, что чем больше ты знаешь, тем меньше можешь написать: приближение к правде опасно. Не потому, что какую-то страшную тайну раскроешь про других, за что потом схлопочешь неприятности, а — про себя, родного, про себя… Как там пел когда-то Градский? «Мы не справились с эпохою, потому что всё нам…».
— Понятно. — Воропаев огляделся, одёрнул бушлат. — Всё, поехали.
— Можно мне остаться? — спросил Храмов.
Лузгину уже сказал Коля-младшой, что через час-полтора сюда должна прибыть армейская колонна из Ишима в сопровождении эсфоровского патруля, и партизанам надо было сматываться, а Коле-младшому тем более: если узнают, что был с партизанами, — арестуют, отдадут под трибунал, — и Елагина с ребятами он вынужден оставить здесь, в окопе, потому что его, младшего лейтенанта Воропаева, здесь не было нигде и никогда.
Коля-младшой громко позвал Соломатина; тот вылез на асфальт из кабины второго «Урала» и крикнул, что — пора, нет времени.
— Ты, это, бойца моего приодень!
— Какого чёрта? — рассердился Соломатин и нехотя направился к заднему борту. Храмов побежал туда, на ходу сдирая дякинскую куртку. Только сейчас Лузгин заметил, что за вторым грузовиком приткнулся обшарпанный джип и в кабине его на пассажирском переднем сиденье темнел силуэт человека с ужасно знакомым лицом. Лузгин ещё подумал: Махит? Нет, не может быть, но Воропаев тянул его к машине за рукав, и тогда Лузгин вдруг заявил, что тоже остаётся, он был с ними, это логично, к тому же он всё объяснит, ему поверят, он гражданский, у него ооновская «ксива»…
— Нет, — ответил ему Воропаев. — Тебе пора домой, Василич.
В трясущейся «ураловской» кабине Лузгин курил и размышлял о Храмове — как он там один в окопе с мёртвыми, ему, наверно, страшно до безумия, но парень молодец, по-мужски поступил, по-солдатски, а ты опять спасовал, ведь вполне мог остаться, ничего бы Воропаев тут не сделал, не поволок силком, но только сказал «нет», как ты полез в машину, хотя и морду скорчил недовольную. Эх, пацаны, пацаны, как же кисло мне будет без вас. Лузгину припомнился лагерь под Новой Заимкой, встреча с солдатами и храмовский вопрос, его ответ… Но кто же знал тогда, что ждёт их впереди. Нет, Воропаев знал, и знал Елагин, царство ему небесное, и Шевкунову с Коноваловым, Поте-хину и всем…
Надо бы сумку переставить, она мешает там, в ногах, да и затопчем грязной обувью, вон снега с глиной натаскали, а сумку жалко, и как хорошо, что нашлась, не пропала, это Славка молодец, удивительно спокойный и хозяйственный мужик, вот о ком писать бы надо — и напишем, хотя неясно, что и как писать, в голове непорядок, все спутано, и зачем с нами едет Махит — непонятно и страшно, но скоро всё кончится, в Ишиме в казармах есть ванна и душ, а в сумке чистое бельё, и пачка «Примы» с фильтром, а диктофон потерялся, и чёрт с ним, ведь важно то, что есть в душе и в голове, со временем всё утрясётся, выстроится, и тогда он всё-таки сядет к столу в своей пустой квартире и просто напишет, как было, что он видел и слышал; и не важно, что многого так и не понял, не вызнал, не выдумал, — будет как с фотоснимком: щёлкнул, и не надо рисовать, надо опустить бумагу в проявитель, само проступит, сначала контуры и тени, потом детали, до мельчайшего зерна; рассматривать и размышлять, когда и как свернули к краю, и можем ли, и можем ли вернуться, а Бунин не вернулся, «Жизнь Арсеньева», умер ночью в Париже, — сел на кровати с ужасом в глазах, исчезая за край, откуда уже никому…
Лузгин склонился, поднял сумку на колени. Раскрыл замок, сунул руку внутрь. Книга лежала под тряпками, холодная и гладкая, размягчённый чтеньем переплёт слегка ходил под пальцами. Он нашарил пачку «Примы», сунул в карман, снова положил сумку в ноги и посмотрел вперёд. В тёмном небе над дорогой, за мутным лобовым стеклом висел на сдвоенных крутящихся винтах возникший ниоткуда вертолёт — огромный, сине-белый, с косыми короткими крыльями.
— Остановитесь! Прекратить движение!
Голос с неба — электрический, железный — проник в кабину сквозь стекло и рёв мотора. Мужик за рулём ударил по тормозам, Лузгина и Воропаева бросило к панели; водитель открыл дверцу и выпрыгнул наружу и сразу исчез, потому что грузовик снова двинулся вперёд, трясясь и забирая влево. Лузгин, сидевший ближе, непроизвольно схватил рукой баранку и крутанул её к себе, нос грузовика поплыл вправо; двигатель чихнул и захлебнулся, машина замерла.
— Всем оставаться на местах! — Голос с неба был чёткий, с московским поставленным выговором. — Попытки к бегству пресекаются огнём! Всем оставаться на местах! Покидать машины запрещается! Попытки к бегству пресекаются огнём!
— Беги, Василич, — сказал Воропаев. — Беги, в одного стрелять не будут.
— Ни за что, — сказал Лузгин. — Наоборот, я могу быть полезен.
— Тебе сказано: беги! — Воропаев толкнул Лузгина к водительской открытой дверце. — И давай, блин, быстрее, быстрее!
Лузгин вцепился руками в баранку и замотал головой. И тогда Воропаев, развернувшись на сиденье лицом к Лузгину и подтянув ноги, ударил подошвами ботинок ему в бедро; Лузгин вылетел наружу, больно стукнулся копчиком и покатился к обочине, едва не попав под колесо махитов-ского джипа, зачем-то обходившего грузовик по левой стороне дороги. Падая, Лузгин увидел радиатор в никеле, толстую шину под грязным крылом.
Хлопнула дверца, «Урал» взревел и дернулся вперёд. С неба больше не командовали, но под косыми крыльями вертолёта возникли жёлтые с белым дымки и понеслись, приближаясь, вдоль шоссе.
Грохот был страшный; вокруг трещало, падало, свистело над кюветом: Лузгин съёжился, спрятал голову в ладонях, его ударило тяжёлым по ногам, но боли не было, только тяжесть давила и не исчезала. На руках было мокро, он открыл глаза и понял, что течёт с дороги, из-под перевёрнутой машины, догадался, что — бензин или солярка, сейчас всё полыхнёт, задёргал ногами, освобождаясь, на четвереньках рванул по кювету и вдруг в паническом ознобе осознал, что ползёт не назад, а вперёд, к вертолёту.