На самом деле я не был так в себе уверен, да и лыжник из меня никудышный, мои слова строились на песке сомнений и колебаний, я чувствовал себя убогим, неповоротливым, ленивым, никчемным, нерешительным, ранимым. Но сейчас у меня не было никакого желания копаться внутри себя, мне легко было обо всем забыть. Достаточно было одного Джефа-Джузеппе, который семенил за мной с видом подобострастного ученика, жаждущего ответов и объяснений, и мне казалось, что ответов и объяснений у меня сколько угодно.
– Просто здесь у меня вдруг возникло чувство ответственности, – говорю я ему.
И пока я это говорю, я действительно чувствую, как у меня меняются мои голос и взгляд, они тоже как бы проникаются ответственностью.
– В каком смысле? – снова спрашивает Джеф-Джузеппе, пятясь, чтобы не терять из вида мое лицо.
– Не знаю, – отвечаю я, не делая уже никаких усилий, чтобы быть понятым, совсем как гуру, я видел, как прекрасно у него это получалось, – возможно, за ваше семейство или вообще за всех, кто здесь находится. А может, и за весь мир, не знаю.
Я бы ни за что не удержался от смеха, скажи я что-то подобное в другое время и в другом месте, но здесь мои слова приобретают какое-то странное звучание, и на глазах у меня выступают слезы, горячие слезы. Во взгляде Джефа-Джузеппе, устремленном на меня, растерянность и немое восхищение.
Позднее, в парниковом тепле гостиной, я показываю ему на рояле аккорды одной дешевой мелодии в стиле рок. Пытаюсь втолковывать ему, что ее нельзя играть так, как он играет прилежно заученные классические отрывки: до него не доходит и с десятого раза.
– Это нужно играть с силой! И обязательно со злостью!
– Какой злостью? – спрашивает он, косясь на меня сбоку как растерянный бычок, и без всякого выражения ударяет по клавишам. Я кричу ему в ухо:
– Со злостью, которая скопилась в тебе за все эти годы пока ты играл роль пай-мальчика, маменькиного сынка. И глотал все, что тебе предлагали, даже не помышляя о протесте. И говорил всегда «да», не оказывая ни малейшего сопротивления. И терпел все наставления Витторио, все проповеди твоей матушки и делал все уроки и выполнял все задания, и так без конца.
– Я не всегда говорю «да», – возражает Джеф-Джузеппе, но, тем не менее, начинает играть более раскованно; кажется, он способен освободиться от своей постоянной покорности.
– Почувствуй злость кончиками пальцев! – говорю я ему. – Представь себе, что ты ругаешься с Витторио и с матерью! Представь себе, что они требуют от тебя того, чего ты совершенно не хочешь делать! Что они уставились на тебя, улыбаются и говорят тебе: «Ну пожалуйста, Джеф! Пожалуйста, Джузеппе!»
Он снова и снова берет одни и те же аккорды и постепенно злость действительно проникает в его пальцы, и он начинает играть со все возрастающей энергией, которая даже удивляет меня. Мне больше ничего не надо говорить ему, я могу даже отодвинуться от него, он уже не нуждается в моей опеке. Я отхожу к дивану на другой стороне гостиной, а он распаляется все больше и больше и барабанит по басам, точно разъяренный бычок, бодающийся со стенкой.
– Представь себе, что они пристают к тебе и заставляют улыбаться, – кричу я ему. – И объясняют, что ты должен думать.
Но подстегивать его больше не надо, он уже набрал полный ход и с каждым новым пассажем увеличивает силу удара.
Он уже играет добрых двадцать минут, когда я замечаю «рейнджровер», останавливающийся на площадке, из него вылезает Витторио, выгружает знакомые сумки, продуктовые и хозяйственные, тащит их к дому, сопровождаемый Джино. Я ничего не говорю Джефу-Джузеппе, пусть себе играет, пусть выплескивает всю скопившуюся у него внутри ярость, сам же листаю книгу о процессах старения, которую только что выудил из книжного шкафа справа от меня.
Две минуты спустя Витторио уже в барокамере, в руках у него несколько сумок, он тяжело дышит и ему, как всегда, не терпится поскорее сорвать на других сковавшее его напряжение. Он стучит по внутренней раздвижной двери, кричит:
– Эй! Кто-нибудь мне поможет?
Я делаю вид, что ничего не слышу, не поднимаю глаз от книги. Джеф-Джузеппе действительно не слышит его, он весь в своих оглушительных аккордах, которые выходят у него все лучше и лучше.
Витторио самому приходится открыть раздвижную дверь:
– Ты не мог бы мне помочь, – кричит он Джефу-Джузеппе, – у меня в машине осталось еще четыре сумки.
Он лишь мимоходом взглядывает на меня, словно признает за мной дипломатическую неприкосновенность; он предпочитает более легкую мишень. Но игра Джефа-Джузеппе его ошарашивает, ему требуется несколько секунд, чтобы прийти в себя и рявкнуть словно в рупор:
– Джузеппе! Ты меня слышал?
Джеф-Джузеппе поворачивается ко мне с растерянным видом, ритм растекается под его пальцами, будто мороженое на печке, он готов совсем остановиться, но, видимо, выражение моего лица придает ему духу, и через несколько секунд его глаза и пальцы вновь обретают уверенность, а аккорды – прежнюю силу и злость.
– Ты что, не слышишь меня? – переспрашивает Витторио. Он не верит своим глазам, он растерян, что-то непонятное творится в его прекрасном доме, в доме, который он построил собственными руками.
Джеф-Джузеппе продолжает играть, не обращая внимания на Витторио, он бьет по клавишам с еще большим ожесточением, чем когда я погонял его. Мне любопытно, долго ли он сможет сопротивляться и что должен сделать Витторио, чтобы вернуть его к покорности.
– Джузеппе?! – снова кричит Витторио. Он в ярости, голос у него срывается.
Джеф-Джузеппе все играет и играет, и теперь у него получается действительно здорово, силой эмоции он компенсирует недостатки техники. Весь красный, он согнулся над роялем, забыв о своей школьной посадке, но руки работают уверенно и мощно, а пальцы обрели невиданную прежде силу.
Витторио стоит, прислонившись к раздвижной двери, и смотрит на него, в глазах – недоумение и ярость, лицо дергается, словно у него тик. Но мы в Мирбурге, в царстве ласки и терпения: еще несколько секунд он на грани взрыва, но потом берет себя в руки, качает головой, старается улыбнуться, идет к машине за остальными сумками. Он изо всех сил старается казаться спокойным и беззаботным, делает вид, что по горло поглощен заботами о хозяйстве, но не может скрыть владеющую им злобу – даже шаги его по утрамбованному снегу пышут яростью.
Мое влияние на Нину начинает сказываться
Нина сидит на табуретке за стойкой. Наливает себе стакан морковного сока, из коробки выуживает печенье, испеченное Марианной. Набирает сухих бананов, изюма, миндаля, орехов. Встает и начинает рыться в холодильнике, сует себе в рот холодную соевую колбаску, вынимает хлеб из пакета. Набрасывается на еду, как изголодавшийся волк, словно вдруг обнаружила, что несколько лет не ела вообще ничего. За последнюю неделю она как будто немного поправилась, под ее чересчур свободным свитером уже угадываются кое-какие формы. И сама она уже не такая вялая, увереннее передвигается в пространстве, она стала больше походить на отца, но в улучшенном варианте.