Их теперь много, их дети живут в разных странах и собираются у родителей в Израиле.
Злобный летописец
Если для жизни нужен злобный летописец, чтобы уравновесить слюни «ах, как мы жили, плясали-обнимались», так это я.
Я помню обидные слова, склоки теток во дворе, драки мужиков, уличных хулиганов с ножичками. И если детские бои можно объяснить нелепостью и недоумством, то взрослое зло из детства кажется неизбежным и пугающим.
Вот жили, делили хлеб, да, но уголь некоторые соседи воровали у других соседей.
А с ними приходилось здороваться.
— А твой папка у нас уголь из подвала украл!
— Нет, это не он, не он!
Что говорили и делали взрослые злого и плохого, отложилось в памяти вместе с подаренным персиком и утешением.
— А жиды скрытные, прикидываются, что нищие, а у самих золото в штанах спрятано.
— А узбеки ослиную мочу пьют.
— А падла из убщажития на моего заглядует, повыдеру косы.
— Вы уберете свое белье с балкона, или я его скину?
— Шо ты лузгаешь с окна, на меня летит!
— Ишь, все у ней новая: и туфели, и хахели.
— Да он отсидел и опять сядет.
Среди особенностей взрослого поведения наблюдалось:
Радостно утешали и злобились чужой радости.
Обиды выкрикивались постепенно, на пару сезонов назад.
Самые сильные подозрения падали на военное время, которое еще было недалеко, каких-то пятнадцать лет прошло.
Обманутого презирали, обманщиком иной раз восхищались и тайно завидовали ему.
Бога поминали больше как бессильного, мол, все видит, а толку-то. Или как некоторое несветлое будущее, мол, накажет, если что.
В милиционеров не сильно верили, не потому, что плохи, а потому как кто ж ему даст справедливость совершить?
Верхние были страшны, они владели миром, им и Бог был не помеха.
И это только словесное.
А сколько было намеков, глазовращений, подмигиваний.
Рук, мимолетно сующих в карманы незаметные сверточки и бумажки.
Утром на базаре накрывали тряпкой тело, окровавленная борода торчала вверх.
Вечерний стук в калитку, сдавленный крик.
И вырастать в эту липкую паутину подспудности не очень-то и хотелось.
Ламентации по поводу реальности бытия
Жить каждый день — это совершенно лишнее.
Обидно даже терпеть унылую очередь минут и дней, а вот помнить и жалеть лишь о некоторых.
Долгая зимняя дорога, самолетный шум, песок по ногам, соленая вода без края… Ради этого терпеть медлительность проходящего, другие ликуют, а сам все мимо, мимо, когда молод или даже детск.
Без цели горизонт, внутри выносить, явить потом, отпустить в мир, уже не твое, следить украдкой, замирать от тревоги и восторга… — это уже когда взрослый.
Или себе оставить, схоронить, разворачивать, смотреть вполглаза… только захлебываться тихо… — это когда уже ни того ни другого, престарелый значит.
Или даже нет, только подумать о… да, уже прожил его, вышел оглушенный душой — куда идти?
Пошуметь с другими, сосредоточенно внешнему внимая, пережить этот кусок времени, безжалостный, беспощадный, суетливый, как между смертью и похоронами. В зрелости? Когда вот понял, что ЭТО ВСЁ, что имеешь, — твое, и оно невелико и неярко, и другого не будет, из юности лучше не смотреть. А палочкой волшебной размахивай, сколько хочешь.
Вот вышел ты к себе, живи теперь сам собой, ликуй вполдуши, зубы чисти по утрам, кофей свари, спасешься тем, что поесть хочешь, спать падаешь, шарфом замотаться по самые уши, руки заледенели…
Да, да, слышу, конечно, иду уже, иду…
И уйди темным холодным днем, а потом и солнце погаснет… Почитайте астрономию, там написано, погаснет обязательно…
* * *
Чужая музыка в четыре руки. Вспотевший лоб, не пропустить ноту, мучение, не слыша, что играем. Стариковские снисходительные аплодисменты, кусочек пирога, чужой взрослый праздник, девочка, которая должна хорошо себя показать. Замечания потом: надо бы это лучше, и то, и левой рукой потише, басами не забивать.
И не зевать, не чавкать и крошками не сорить. И конфеты не рассовывать по карманам.
Моя жизнь состоит из чужой. Я так не хочу, я хочу скакать на лошади, на ветру, одна, на рассвете.
Я не хочу дверуки-двеноги, как-нибудь иначе, ну крылья или нет, даже не крылья, белая занавеска на ветру — этого достаточно, ею быть, белой занавеской. Тонкой тканью, легкой, невидимой, почти нетленной.
Я не хочу этого тела, кушать, писать, какать, глазами моргать, ногти грызть.
Тяжелое оно, вертеться в жаре на влажной простыне, чесаться и так вот зависеть от этого тела всю жизнь, а оно будет портиться, толстеть, дряблеть, болеть и ныть и умрет в омерзении.
* * *
Мерой жизни может быть только время, свое время между целями чужой жизни. «Доживание до» и «переживание этого». Особенно в жизни стариков, имеющих сладкую тяжкую цель — поднять на ноги сироту. То есть меня.
Мне кажется, что жизнь имеет не цель, а меру.
Абсолютная цель жизни лежит вне ее, это смерть. В этом смысле все достигают цели в жизни.
На протяжении жизни действует иная мера: дожить и пережить.
А другие пусть про это вспоминают, как им удобно.
Подружка Берта и ее семья
Больше всего я дружила с Бертой и Лилькой. Берта жила в нашем подъезде, иногда даже ночевать к нам приходила. Иногда она меня побивала, иногда защищала от остальных, а я служила ей верой и правдой, и она мне тоже.
Я хочу вспомнить про их семью.
Про Бертину бабушку
— Ну-ка молча смотрите, есоймес[15]глупые, а то тушку продырявлю…
Бертина бабушка делала шейку. Почему шейку? Это была целая бледная ошпаренная курица, бабушка снимала с нее кожу, орудуя тонкой деревянной лопаточкой. Это называлось нас, сироток, учить, как делать шейку. Бертина бабушка сбивалась на идиш, забывала про нас и, казалось, разговаривала с курицей.
Берте было скучно. Она лопала конфеты одну за другой, подмигивала мне не перебивать бабушкино тихое кудахтанье, так скорей отделаемся.
Уже, наверно, десятый раз меня так учили делать шейку. Смотреть. Ну вроде как разрешали потыкать лопаточкой возле гузки, но не дальше, Бертина бабушка недовольно квохтала и бралась сама. Наконец курья кожа лежала на столе, и ей зашивали шею. Потом надо было наворачивать хлебный мякиш, лук, мерзкий желтый жир, чеснок, она легко запихивала это внутрь, зашивала куриную задницу, и через некоторое время в кастрюле плавал страшный раздутый куриный утопленник.