Старуха осуждающе кривит рот. Но Габриель не может успокоиться:
— Бабушка! Если бы он остался бедняком, я была бы счастливейшим человеком на свете. Но он продал себя и предал. И самое скверное: он перестал быть самим собой, и потому я тоже не такая, как раньше. Он не говорит больше своими, нашими словами; он говорит — подумай только! — совсем по-берлински! То, что он смутился, — это я могу ему простить. Но простит ли его Господь, что он не остался самим собой, а превратился в такого ненадежного, неуверенного и подавленного человека? Ах, он был моей гордостью, образцом для меня! Я ждала, что он покорит мир звуками н а ш е й скрипки. Но теперь он скачет как сумасшедший и скребет струны, по воле Юдифи, на скрипке Юдифи. Ведь эта женщина доверху наполнила его своим черным маслом. Она — желтая кожура, злая горечь в орехе, и ядро уже на вкус ядовито. Сделают ли все эти чужие женщины своим маслом мужчину ядовитым на вкус?
Все это, и многое другое, — чувствует Габриель, — исходит из ее души. Но сад и полдень полны такой ясности и света, что скорбные слова признания выходят из ее рта, как пар зимой. Она очень собой недовольна.
Бабушка возражает:
— Ты устала, Габриель. Я уложу тебя спать.
Да, она устала, и любопытно — что ей приснится? Сон будет чудесным переживанием, как хлеб, молоко и песнь аромата цикламенов.
Женщина первой входит в дом — обычный крестьянский дом, но не такой, как всегда; знакомый и вместе с тем незнакомый. Бабушка открывает дверь:
— Вот твоя комната.
Габриель сразу узнаёт: конечно, это ее комната, ее и ничья другая; ничто на свете не соответствует так ее существу: маленькое помещение с узкой кроватью, светлым окном, множеством цветов, с широко открывающимися ставнями, со стеклянной дверью на маленький балкон.
Эта комната… эта комната — она сама. Только здесь она — дома. Она думает:
— Итак, это и есть вечность! Почему бы и нет?
Бабушка, на которой теперь чепец монахини, открывает дверь в смежную комнату. Габриель следует за ней. Помещение точно такое же, только здесь нет цветов и стоит маленький книжный шкаф — на верхней полке лежит скрипичный футляр. На столе приготовлены чашка с молоком и хлеб. Но балкончика здесь нет.
Габриель не нужно даже вспоминать старые учебники и скрипичный футляр, чтобы тотчас узнать комнату Эрвина. Старухино лицо становится непреклонным и жестким. Сильным рывком она закрывает окно и ставни. Теперь здесь темно. Она забирает молоко с буханкой хлеба и властно уводит Габриель из комнаты Эрвина в ее собственную.
Потом она ставит на стол еду, осмотрительно и основательно закрывает дверь в комнату брата. Все происходит в молчании. С растущим страхом Габриель спрашивает суровую женщину:
— Что ты делаешь, бабушка?
— Запираю дверь.
— А Эрвину нельзя домой?
— Нет.
— И я больше его не увижу?
— Нет.
Габриель хочет схватить женщину за руку, но хватает пустоту. Она выкрикивает:
— А сюда привести его мне тоже нельзя?!
В два шага бабушка выходит на балкон. Ее спина крестьянки решительно склоняется к перилам. Широко размахнувшись, бабушка бросает ключ вниз, в бездонную глубину. Ответ красноречивый! Она могла бы и не говорить:
— Если достанешь ключ!
Что переживает Габриель в это головокружительное, переполненное отчаянием мгновение? Комната и сон манят ее, мысли об Эрвине и — с не меньшей силой — страстная тоска по запутанным и грязным проявлениям жизни тянут ее вниз. На внезапно налетевшем ветру стоит она на балконе. Еще короткий острый приступ страха… И она бросается, падая все стремительнее, в объятия бесконечного пространства.
Пространство не убивает ее.
Как верный верблюд опускается оно на колени и дает ей мягко соскользнуть посреди самого оживленного перекрестка Берлина.
В это мгновение постовой подает знак. Со всех сторон мчатся вперед автомобили, грузовики, роскошные лимузины, такси. Габриель пропускает, отпрыгивая в сторону, длинную сверкающую великолепную машину, когда вся мощь тяжелого омнибуса наваливается на нее. Нескончаемая сверхчеловеческая боль заставляет ее проснуться.
* *?
Когда Габриель после тяжелой операции проснулась в своей больничной палате, никто этого не заметил.
Заметить это было трудно, поскольку больная не подавала никаких признаков жизни. Она одна знала, что проснулась, что снова пребывает в этом мире. У нее не было сил открыть глаза. Но веки ее стали такими тонкими и прозрачными, что она видела все, что происходит вокруг, и слышала каждое слово, сказанное и даже не высказанное.
Сначала она узнала медсестру и ассистента у постели. Ассистент все считал ее пульс. В центре больничной палаты Габриель увидела профессора — доброго человека, который так ей нравился! Он был уже не в белом халате, а в меховом пальто, и собирался уйти. В тени от двери Габриель заметила еще две фигуры, которые, казалось, стеснялись войти в комнату. Одна — незнакомый господин с блокнотом в руке, другой мужчина — Эрвин, ее брат.
Да! Она слышала тихий голос Эрвина:
— И нет никакой надежды, господин профессор?
Каким властным, каким спокойным выглядел профессор в своих мехах! Хоть бы он остался! Габриель услышала:
— Все зависит от ее сердца.
Естественно, от этого зависит все. Как быстро приехал Эрвин! Слышалось его запыхавшееся хриплое дыхание. Он все время вытирал платком лоб. Его пальто — тоже коричневый реглан — расстегнуто. Влажная прядь светлых волос свисает на глаза. Он жалобно спросил:
— Как только это могло случиться?
И стал повторять снова и снова, будто в забытьи:
— Ужасно, невероятно, ужасно…
Слова ассистента, совсем близко, болезненно резанули слух:
— Если б вы знали, сколько пострадавших от несчастных случаев доставляют за день в Шарте![47]
Незнакомый господин старался придать своему трескучему голосу выражение мягкого сожаления:
— Прошу прощения, но мой долг заставляет задать господам несколько вопросов. Всего лишь формальность! Но, судя по показаниям свидетелей, нельзя исключить попытку самоубийства.
Габриель почувствовала, как возмутился Эрвин, что ее сочли способной на самоубийство.
— Но это ведь бессмыслица, вопиющая бессмыслица!
Господин вежливо заметил:
— По наблюдениям одного очевидца, дама, как слепая, долго бродила у перекрестка, а потом побежала прямо под колеса автобуса.
Эрвин, терзаясь и мучаясь, причитал:
— Вздор, совершеннейшие вздор! Никакой логики!