И все же, невзирая на страх — он ощущается в кишках, которым предстоит выдержать натиск моего освобождения, — полагаю, я все же могу насладиться тем, что жизнь моя окончится в пустоте, и увидеть возможные штрихи, которых солдаты не оценят. Потому я хочу, чтобы сокол спустился и выклевал мне какой-нибудь орган или чтобы солдаты подняли меня сейчас, нахлобучили на голову жестяную каску, сунули пропитанную водой губку в рот и ткнули штыком в бок… Но все равно я среди этих воров — беспристрастное око, окруженное их машинами, уже наскучившее им.
Сокол выбирает тебя, моя милая. Я пытаюсь безучастно смотреть, как он садится, дергает, щиплет и рвет, но упражнение оказывается невыносимым, и я вынужден отвернуться к голым деревьям, темным палаткам и остаткам лейтенантова отряда.
Они деловито приканчивают последние запасы из замка, пожирают еду, допивают вино или возятся с женщинами, которых решили увести из лагеря. Завтра они, быть может, выпустят несколько снарядов назад, в сторону смутного западного фронта, а затем отступят — но может, и нет.
Они спорили. Теперь, похоже, сомневаются. Одни хотят просто бросить пушку, считая, что она затормозит отряд, жалуясь, что ни во что конкретное им стрелять неохота. Другие хотят отправиться служить общему делу или найти новое укрытие, крепость или город, пригрозить ему пушкой, а за неприкосновенность потребовать платы.
Я не понимаю их войны, не знаю теперь, кто с кем воюет, за что и почему. Безразлично, каковы место, время или повод, — результат был бы тот же, и те же концы сводились бы с концами, подвязывались, сходились или расходились.
Оглядываю занятый ими лагерь и вижу их: тихие или храпят, шуруют в костре, курят сухие сигареты лейтенанта, лопают свою добычу, проверяют ружья или валяются с женщинами.
Подозреваю, я слишком терпим, ибо, по правде сказать, мне жаль этих скотов. Сейчас они убьют меня, но потом сдохнут сами, корчась на окровавленной земле, и никакая лейтенант не поцелует их и быстро не прикончит; или же станут жить без рук или ног, в госпиталях, с призрачными болями, навсегда заселившими урезанную память плоти, или с ранениями еще глубже, в абиссальной темени сознания, — будут метаться, терзаемые сновидениями о смертях, которым уже миновали десятилетия, одинокие во сне, кто бы ни лежал рядом, когтями нутряного ужаса перемещенные обратно, во времена, казалось бы, пережитые и отброшенные, но вечно тянущие назад и вниз.
По моему мнению, не считая тех, чье участие незначительно, в войне не выживает никто; люди на выходе — не те, что вошли. О, я знаю, мы все меняемся, каждый день, каждое утро новыми существами вылупляемся из сонного кокона и видим невыразимо чужое лицо; любая болезнь и все потрясения до заданной степени старят и меняют нас… и все же, когда отступает болезнь и тускнеет шок, мы возвращаемся примерно в то же общество, что оставили, и вновь под него подстраиваемся. Но в подобном трехстороннем утешении нам отказано, если общество меняется не меньше нас и приходится воссоздавать наши «я», а равно и ткань этого общего мира.
А солдат, оставивший свое место в плетеном потоке граждан ради военных колонн и шеренг, превратностям этой путаницы подвержен более всех. Беженцы, сплоченные страданием и невезением, уезжая, забирают свои жизни с собой — с некой практической, пусть и безумной, надеждой позднее воскреснуть; солдаты же, забирая жизни других или отдавая свои, идут до конца не ради похвалы, порицания или познания жизни, что так отмечена ошибкой, но ради простого приятия пустой истины уничтожения разума.
Милая лейтенант, полагаю, мы все соблазнили вас, сбили с пути, на котором, быть может, вы остались бы жить. Что-то выискивая в толпе, ища любви, берущей начало в древности, в земле и в роду, вы переняли и нашу данность; возжаждали нашего наследия, но если не разглядели, что подобные посылки ветвятся своими отзвуками, а камни требуют своей непрерывности рода, если не поняли важности их уединения, одиночества их капкана или тяжести старых долгов, вы все-таки не можете винить замок или нас, не можете сетовать, что нашли свой конец.
Я оставил замок; вы привезли нас всех обратно.
Ночь над ними сгущается, они прячутся в палатках и грузовиках, ближе ко мне. Тело болит как-то издали, его вытеснили время и холод. Я еще верю, что сокол спустится, станет моим освободителем, выклюет мне глаза, под конец растянув невольно пытку, или, может, выпустит меня, вонзится в путы, раздергает веревки, избавит меня от оков, дабы я получил последний шанс взлететь самостоятельно.
…Но заря — спасение более вероятное. Или я могу — позорно, да — умереть где-то посреди ледяного поцелуя ночи, как и замок, отдав последнее тепло обертке выгребной ямы ветра.
Надо бы кричать, вопить, ругаться, кидаться в этих глупцов оскорблениями, в свою последнюю ночь хотя бы испортить негодяям сон, но я боюсь пыток, что они еще придумают, если я их так обеспокою, ибо, судя по тому, что я слышал, читал и видел, озверевшие люди, чья фантазия обычно весьма убога, проявляют великолепную находчивость, когда речь заходит о сочинении изобретательных способов причинять боль.
Я не виню никого — и сразу всех. Мы все мертвы или умираем, мы все — ходячие калеки. Мы трое, погибший замок, эти несчастные бойцы — никто не заслуживает такого конца, но чему удивляться? Стоит отметить, торжествовать даже, если кто-нибудь получает то, что заслужил.
Замок, ты не должен был сгореть. Та мельница — трут; воздух полон растопки. Ты же был камень. С древним презрением ощущал ты земной рокот вращающихся жерновов и все-таки сожжен вместо мельницы; ты стоишь, и из такой дали, в притушенном свете кажется, будто просевший череп с черными балками почти не изменился, однако ты выпотрошен, и я скоро буду таким же. Солдаты сказали, что могут подложить взрывчатку, окончательно сровнять тебя с землей, но, полагаю, говорилось это, чтобы унизить скорее меня, чем тебя. Уничтожать ценную взрывчатку ради твоего уничтожения? Не думаю.
Замок, я дурно поступил с тобой, сказав, что безразлично, каковы времена; когда-то камни твои защищали не хуже прочих, но сейчас, в дни орудий и артиллерии, ты лишь притягиваешь их, точно компасы — заряженные ружья, и тем скорее навлекаешь на себя огонь.
Быть может, мы разрушили в тебе то, что было частицей мгновенного удара стали по камню в каменоломне, и молота каменщика, и пушечного снаряда, без которых и рана не рана. В конечном итоге, на свете все — конструкция, включая и это — умирающего человека, что обращается к сожженному зданию. Моя самая большая ошибка, решающая глупость. Но все-таки мы — тварь именующая, животное, мыслящее на языке, и все вокруг называется, как мы решили, за отсутствием лучших названий, и все названное нами означает — если у нас спросить — лишь то, что мы в него вчитываем. И все же есть взаимная обида в нашем назывании, ибо наши прекрасные, проясняющие слова в итоге ничего не укрощают, и если когда-нибудь мы падем жертвами невидимой грамматики жизни, нам, в свою очередь, следует храбро выступить навстречу стихиям и вытерпеть их целиком отмщенное равнодушие.
Сокол исчез. Тьма спускается, оставляя тебя, одиноко повисшую бледным языком огня над скорлупою замка, едва тронутой темно-рубиновым отблеском, что пляшет над угольками в глубине. Быть может, еще вернется птица, расклюет мои путы или, может, остатки бывших владельцев пушки, — не исключено, что это они и устроили утреннюю засаду на лейтенанта — внезапно атакуют, разобьют моих мучителей и освободят меня, признавшие и признательные. Или, может, обжигающий ветер и сгустившиеся облака предвещают снег; он поплывет вниз, укроет меня, смягчит все вокруг, включая сердца этих солдат, они сжалятся надо мной и отпустят.