почти полумрак, бесконечно его раздражавший, давивший на психику; на сцене – мечущийся Маяковский, с трудом преодолевающий спазмы в горле; в аудитории – насмешливый рев и гогот, да два испуганных доброжелателя (один из которых ничего не находит лучше, как показать ему в перерыве тот самый вырванный из журнала портрет), да полное отсутствие содержания во всем, что, в истерике, в спокойной ли злобе, выкрикивают два враждующих лагеря: сцена – и зал. Все какое-то словно нарочно придуманное, и даже главным заводилой зала служит крикун по фамилии Крикун…
Жаль нам Маяковского?
Признаемся: жаль смертельно.
Перечтя столько его стихов, повторив столько им сказанных фраз, проследив столько поступков и фактов жизни, невольно чувствуешь себя соучастником и испытываешь не только вполне естественную авторскую нежность к герою, но и простое сочувствие к человеку очень талантливому, не очень счастливому и вот попавшему еще и в такую беду… Здесь, впрочем, соединяется сразу многое. И то, что мы знаем, чем всё это кончится, и то, что, видя его мучения, всё готовы забыть и начать сначала, и то, что нам уже и самим надоело вскрывать и разоблачать, и сейчас, глядя на эту эстраду, чувствуем вдруг: не по нам эта шапка… И уже все то объективно ужасное, что он, конечно же, сделал, как бы отделяется от его фигуры и уплывает в аудиторию, сливаясь с ее идиотским гоготом. И хочется нам вскочить и воскликнуть – не в зал, а куда-нибудь туда, за кулисы: «Отпустите его! Это ведь только подросток. Это же вечный несовершеннолетний, он больше не будет. Отпустите его, ну хотя б на поруки, – к маме, к Брикам, к друзьям – если есть, если могут быть у него друзья…»
Но такой возможности нам не представится, мы можем только смотреть и слушать. Что же он читает всей этой своре, хрипя и едва не плача? «И жизнь хороша, и жить хорошо, а в нашей буче…» Так он пытается их убедить в своей нужности для них и полезности, так он учит их понимать себя.
Наглей комсомольской ячейкиИ вузовской песни наглей,Присевших на школьной скамейкеУчить щебетать палачей.
Вот какие стихи пришлись бы для этого случая. Но их написал не он, а другой, совершенно другой поэт…
Нет уж, видно, была здесь своя неизбежность, своя особая, страшная логика.
Какой-нибудь изобразитель,Чесатель колхозного льна,Чернила и крови смеситель —Достоин такого рожна…
Он начал спокойно, хоть и устало, с бесспорной тирады: «Колоссальная индустриализация Советского Союза уничтожит всякую меланхолическую лирику!», а закончил растерянными самооправданиями, упреками залу, истерикой и немотой. Это можно было предвидеть заранее. Соревнование в преданности и верности не могло быть выиграно отдельной личностью, даже такой, как он. Его выигрывала усредненная масса, безъязыкая уличная толпа, специально построенная и организованная. Улица все же присела и заорала. Но только не голосом Маяковского, а чьим-то более соответствующим. И от этого ора он сам онемел и в ужасе бежал, забыв свою трость, чего прежде с ним никогда не случалось.
4
Крепко держа все это в уме, нам и следует двигаться дальше.
Женщины.
За три последних года их было три, тех, что вызывали серьезные намерения, и волновали они не только его, но, именно ввиду серьезных намерений, и бессменную владелицу его души, «царицу Сиона евреева».
Легче всего обошлось с Натальей Брюханенко. Их роман как-то очень естественно перешел в деловые, дружеские, редакционно-издательские отношения. «Глаз в Госиздате останавливать не на ком, кроме как на товарище Брюханенко».
С Татьяной Яковлевой все оказалось сложнее и гораздо глубже задело всех участников.
В первом посвященном ей стихотворении он и с ней пытается, как с Брюханенко, по-простому, по-пролетарски: «Я эту красавицу взял и сказал: – правильно сказал или неправильно? – Я, товарищ, – из России, знаменит в своей стране я, я видал девиц красивей, я видал девиц стройнее…» Оказалось, сказал неправильно. Оказалось – она не «товарищ».
Сорок дней осенью 1928-го были радостны и до предела насыщены, но уже весной 1929-го он очень ясно осознает, что и здесь, фатально, в который раз, он – не единственный. Он, конечно, знал об этом и раньше, но, как всегда, каждый раз заново, надеялся на подавляющее, уничтожающее, захватывающее действие своего обаяния. Как всегда, ошибся.
«У меня сейчас масса драм, – пишет Татьяна матери. – Если бы я даже захотела быть с Маяковским, то что стало бы с Илей, и кроме него есть еще двое. Заколдованный круг».
На самом деле даже два заколдованных круга, и в одном она, а в другом – он. Потому что и она постоянно чувствует, что, при всех его неистовых призывах и клятвах, ежедневных цветах, телеграммах и письмах, место Первой женщины, властительницы, остается занятым в его душе.
«Все стихи (до моих) были посвящены только ей. Я очень мучаюсь всей сложностью этого вопроса».
Однако властительница и сама не на шутку встревожена. Такого серьезного увлечения в его жизни, пожалуй, не было. Она осведомлена обо всех подробностях (Эльза Юрьевна ведет прямой репортаж). В письмах к ней Маяковского об этом – ни слова, но есть неожиданная дружеская просьба: отправить деньги некоей женщине в Пензу (сестре Татьяны). Возвращается он из Парижа тоже какой-то иной, более независимый и отчужденный, с новыми мыслями и заботами: письма в Париж, переводы в Пензу и эти ужасные, не ей посвященные, публично прочитанные стихи… Да и приехал он только на два месяца, проследить за постановкой «Клопа», и уезжает обратно наутро после премьеры. Это уже 1929-й, февраль. Оттуда, из Парижа, он с наивной хитростью усыпляет бдительность своей повелительницы: «И в Ниццу, и в Москву еду, конечно, в располагающем и приятном одиночестве». Он опять возвращается на время, только до осени. Пишет письма, получает письма, шлет телеграммы… И, видимо, в этот последний период до него доходит не все, что отправлено. Чья инициатива и кто здесь действовал, ГПУ или лично Лиля Юрьевна? Известно лишь (свидетельство Риты Райт), что после смерти Маяковского все письма к нему Татьяны Яковлевой были сожжены Лилей Юрьевной – лично…
И еще одна важная инициатива исходит также от Бриков. В мае 1929 года Осип Максимович знакомит его с Вероникой Полонской. Это был безошибочный шаг. Очень красивая, очень молодая и, по-видимому, очень простая и искренняя, она сразу влюбила в себя Маяковского и после неизбежной первой оторопи, привыкнув, привязалась к нему сама.
Начинается его двойной роман: в письмах – с Яковлевой, в жизни – с Полонской.
«По тебе регулярно тоскую, а в последние дни даже не регулярно, а чаще». Так он пишет Яковлевой в те самые дни, когда уже регулярно (и чаще) у него бывает Полонская.
В июле он, как всегда, уезжает на юг, там нервно