Ознакомительная версия. Доступно 13 страниц из 62
здесь мы встречаемся не с органицистской метафорой, даже не с онтологизацией, а с теологизацией рыночной экономики (и – повторюсь – соответствующего политического устройства). Она приобретает черты Бога. Кто кроме Всевышнего может невидимой рукой разрешать любые, самые ничтожные хозяйственные затруднения людей?
Но вернемся к Герцену и к его «Письму из Avenue Marigny». По его мнению, в таком виде «политическая экономия» есть знание, созданное имущим классом и существующее исключительно для его нужд, главная из которых – угнетать (слово «эксплуатация» здесь у Герцена не встречается) неимущих: «Неглубокая сама по себе, наука Мальтюса и Сея измельчала, выродилась в торговую смышленость, в искусство с наименьшей тратой капитала производить наибольшее число произведений и обеспечивать им наивыгоднейший сбыт. Наука дала им в руки кистень, который бьет обоими концами бедного потребителя: в одну сторону уменьшением платы, в другую поднятием цен на произведения». Политическая экономия – кистень, которым имущие бьют неимущих. Оттого она порочна – и совершенно враждебна тем, против кого она направлена. Значит, «материальный интерес» должен быть трактован по-иному, с другой точки зрения, с позиции тех, кто является жертвой социальной несправедливости. Соответственно, появляются люди, готовые это сделать.
И тут опять возникает тот самый вопрос, который стал одним из самых проклятых в марксизме и дальнейших изводах коммунистической идеологии. Если строить новую экономическую теорию, смотрящую на мир с точки зрения угнетенных, то кто должен это делать? Угнетенные? Но они недостаточно образованны, они вынуждены выживать, им не до книг и идей. Сочувствующие представители образованного сословия? Те, кто хочет покончить с вековой несправедливостью? Но где гарантия, что их теории будут подходить угнетенным, что они действительно выражают их чаяния и интересы – тем более что неимущие свои собственные интересы сформулировать не могут за недостатком привычки к отвлеченной умственной деятельности да и свободного времени («досуга») для подобных занятий? Получается, что интеллигентные и прекраснодушные доброхоты и интересы им сформулируют, и теорию освобождения для них создадут вместе с идеей будущего справедливого общества. В этом неразрешимом противоречии – вся трагедия социализма XIX века и коммунизма XX. Собственно, Герцен понимает опасность такого подхода, но предпочитает не доходить здесь до логического конца. Сначала он пишет о том, с чего новая «политическая экономия» началась: «Несколько энергических, сильных, юных умов, глубоко сочувствуя с несчастным положением пролетариев, поняли невозможность исторгнуть их из жалкого и грубого состояния, не обеспечив им насущного хлеба. Они обратились тоже к политической экономии». «Исторгнуть из жалкого состояния» пролетариев» можно лишь извне; изнутри не получается, ибо пролетарий не осознает свой интерес как классовый – таково одно из общих мест марксизма, но в 1847 году никакого марксизма как системы взглядов и как идеологии еще не было. В этом смысле Герцен идет параллельно со своим будущим недругом Марксом. Помимо всего прочего – и самого важного, относящегося до хода его рассуждений и их смысла, – это огромный вклад Герцена в историю русской общественной мысли. Впервые ее представитель не «перенимал» европейские идеи, не интерпретировал их, а сам двигался среди других мыслителей и общественных деятелей Европы, был одним из них. Герцен действительно выводит русскую общественную мысль на передовой край, делает ее действительно интернациональной, «конвертируемой», да простит меня читатель за финансовый термин, делает так, что ее воспринимают без поправок на особость русского общества, без гандикапа. И все потому, что Герцен толкует о вещах, характерных для всего западного мира, об универсальной несправедливости в отношении пролетария, о несправедливости, характерной для современного, модерного общества в целом. В каком-то смысле в отношении русской общественно-политической культуры Герцен сделал то же самое, что Толстой, Достоевский и Чехов сделали для русской литературы, – вывел ее из национальной комнаты на интернациональный простор.
Итак, несколько «энергичных, сильных юных умов», недовольных старой «политической экономией», этим орудием в руках имущих, решили бороться с ней и подвергли ее уничтожающей критике. Дело сделано, но что дальше? «Критика – сила нашего века, наше торжество и наш предел. Политическая экономия, в ее ограниченно доктринерской и мещанской форме, была разбита, место расчищено, но что же было поставить вместо ее? Все то, что ставила она, казалось, было неуклюже. Видя это, критика свирепела еще больше». Поставить было нечего, кроме злосчастных проектов фаланстеров и прочих утопических затей; помимо изначальной нелепости этих начинаний, к 1847 году были известны плачевные результаты некоторых из них. В конце концов, сама идея – удалиться с кучкой единомышленников в какой-то уединенный уголок и построить там счастливую коллективную жизнь без угнетения – смахивала на издевательство в отношении миллионов угнетенных, которые не могли позволить себе бросить все и отправиться Бог знает куда, в какую-нибудь коммуну «Новая Гармония». То есть угнетенные в массовом порядке бежали в Америку – XIX век был столетием не виданной доселе миграции европейцев в Новый Свет, – однако по большей части не в погоне за всеобщим счастьем, а за своим собственным и своей семьи выживанием. Если говорить о главных социальных экспериментах того столетия, то это будет не «Новый Ланарк» Оуэна и не фурьеристские фаланстеры, а Америка, точнее – «идея Америки», того благословенного места, где можно, трудясь, зажить относительно свободной жизнью, а то и неслыханно разбогатеть. Иными словами, основной социальный эксперимент «классической модерности» – не социалистический, а именно буржуазный. Эмиграция в Новый Свет – подвиг пролетария, ремесленника, мелкого торговца, влекомого буржуазной системой ценностей. Увы, ни Герцен, ни Маркс, ни последователи Маркса этого не увидели.
В общем, социалистические утопии провалились – по мнению Герцена, в первую очередь вовсе даже не потому, что оказались не реализуемыми практически, а, как ни странно, из-за недостатка фантазии у этих фантазеров. Здесь наш герой исключительно точен в рассуждениях, прагматичен и даже – что там скрывать – отчасти циничен. Макиавеллизм, в котором Герцен иногда упрекал «марксидов», был свойственен ему не в меньшей степени. Он пишет: «Но критика и сомнение – не народны. Народ требует готового учения, верования, ему нужна догматика, определенная мета. Люди, сильные на критику, были слабы на создание, народ слушал их, но качал головой, и чего-то все доискивался». Мало того, что за угнетенных нужно сформулировать их интерес, надо их увлечь чем-то совсем не практическим, не поддающимся критике, «догмой» – по сути, надо обмануть угнетенных, для их собственной пользы, конечно же. В этом месте мы остановимся, предоставив читателю вспомнить ход рассуждений в «Легенде о Великом инквизиторе» из «Братьев Карамазовых». Тема известная, и сказать здесь что-либо невозможно – имея в виду всевозможные дальнейшие интерпретации. Герцен же едва касается этой опасной и неприятной темы и переходит к более для него интересному развороту. Если в старой политической экономии современное устройство общества, основанного на социальной несправедливости, – политический факт, принимаемый по умолчанию, то
Ознакомительная версия. Доступно 13 страниц из 62