Ознакомительная версия. Доступно 10 страниц из 50
Теперь на этом Крестном поле, больше известном как второе отделение совхоза «Красный путь», чье имя, принимая во внимание трансформацию прилагательных в местных топонимах, следовало, наверное, понимать как Via dolorosa, раздувался парусиной новый город, которому не было дела ни до сгинувших в своих пещерках кровожадных платоников, ни до Мити, который иногда приходил на склон опустевшей Лютой горки и сверху смотрел на строительство. Среди людей, распоряжавшихся там, он все чаще замечал людей из школьной секты — последних комсомольцев, которые сожгли еще не рожденного ими бога, но теперь, похоже, нашли себе дело по душе.
Зато Михаил Ильич стал появляться на людях значительно реже: учитывая большой наплыв ищущих спасения, его решили переселить в испытательную башню лифтового завода, где Миряков и проводил почти весь день. Вниз он спускался, только чтобы выступить на стадионе, но со временем прекратились даже эти прогулки, и Михаил Ильич произносил свои проповеди с верхней площадки башни. Никаких микрофонов и динамиков там не было, поэтому слышно его было не очень хорошо, но это, кажется, никого не смущало. На площадке поставили большой зонт, какие бывают обычно в летних кафе, — он, будто гриб, поднимался из пухлого белого нароста, внутри которого тяжело плескала вода, если начать его двигать, — ив его крадущейся тени Миряков обычно сидел целыми днями на узком матрасе, по ночам служившем ему кроватью. Еду, приготовленную тетей Катей, тоже приносили наверх, и только биотуалет был оборудован на последнем этаже башни, в тесном обшарпанном чулане, где пластиковый контейнер, бесшумный, в отличие от своих громогласных фаянсовых собратьев, казался спрятанным пришельцами автоклавом, в голубоватой жидкости которого тихо растет новая жизнь, готовая занять наше место.
Митя однажды зашел его навестить и после этого стал бывать у Михаила Ильича каждый день, так что еду им теперь приносили на двоих. Как правило, они молча сидели на матрасе, время от времени синхронно поднимаясь и возвращая его обратно в тень, из которой он рвался на свет, но иногда и беседовали, причем, как и раньше, говорил в основном Миряков, а Митя больше слушал, садясь в таких случаях на залитый гудроном пол, спиной к одному из кирпичных столбиков, между которыми были натянуты горячие тросы невысокой ограды.
— Мы с тобой последние столпники, — объяснял Миряков, аккуратно сплевывая вниз пузырчатое молоко зубной пасты, как если бы он кормил кого-то там, на дне, и болтая щеткой в граненом стакане с остатками воды. — Люди, как известно, делятся на две категории: одни молятся, сидя на трубах, другие — зарываясь в пещеры. В Вене, на родине стульев и кушеток, были бы очень рады такому четкому разделению на мужское и женское, а точнее, на женское и мужское, потому что мы, выбравшие вздыбленный столп, а не сырую нору, видимо, все-таки девочки. Наверное, в Средние века вся Европа была заставлена башнями, причем в одних сидели дурнопахнущие отшельники, а в других — прекрасные дамы со свисающими до земли косами, по которым карабкались рыцари. Башни всегда вырастали от стыда: стыда перед святыми или стыда за грешниц, — и тех и других люди хотели держать как можно дальше от себя. А может быть, от ада. Говорят, в Пизе на столп посадили такую страшную грешницу, что башня начала крениться, пока не сбросила ее в разверзшуюся внизу геенну. Когда в одном месте оказывалось не меньше десятка столпников и блудниц, их башни соединялись стенами, и получался город. Мало кто знает, что в каждой башне Московского Кремля до последнего времени сидело по человеку — даже в маленькой, похожей на беседку, Царской башне, и поскольку спрятаться там было сложно, на некоторых старых фотографиях можно увидеть между припухших столбов капельку пустоты, укол ретушера. Правда, уже в девятнадцатом веке вместо живых людей на столпы начали ставить их скульптуры, и первые памятники — это изваяния стыда: стыдясь, отвернулся от неба Кузьма Сухоруков, тщетно пытающийся заслонить рукой себя и сидящего князя, потупился нашкодивший Пушкин, оглянулся на бога, словно пойманный за чем-то неприличным, Пирогов, завернулся в плащ мечтающий уснуть и не проснуться Гоголь. Теперь стыдятся нас, и наша башня постепенно превращается в мавзолей.
— Искушение жалостью — вот что самое страшное, — рассказывал он в другой раз, сидя на матрасе и высунув из тени, как из воды, пальцы босых ног. — Христу, если евангелисты нам не наврали, было в пустыне значительно легче: сатана тогда еще был не тот. Или, как сказали бы древние египтяне, Сет — это вам не Тот. А впрочем, скорее всего наврали, поскольку ничего не поняли. Сами по себе эти искушения, если считать их именно целью, а не средством, — какой-то детский сад. Потому что кто в здравом уме захочет править миром? Кому это вообще может понравиться? Или вот — летать. Ну, было, наверное, какое-то количество идиотов, которые повелись и стали из-за этого героями комиксов и персонажами фильмов Вачовски, но это ж несерьезно. Это ж для умственно отсталых подростков. Да, с хлебом, не спорю, было непросто, особенно после сорокадневного поста. Тут, конечно, пришлось постараться, хотя, согласись, тоже ничего сверхъестественного. Но вот если понять, что все это были лишь средства, а главный искус — это жалость, то все сразу становится на свои места. Потому что вот как сейчас можно объявить конец света? Люди же не готовы. Люди же столько тысяч лет жили черт знает как — конечно, они испуганы, раздражены и несчастны. Конечно, они себя ненавидят, и есть за что. Конечно, они в таком состоянии того и гляди загремят в геенну. Нужно же дать им пожить хоть немного по-человечески, правда? Пусть действительно перестанут беспокоиться и начнут жить. Прекратят бояться и научатся любить. Не будут больше кипятить и станут ходить в белом. И вот тут, когда у тебя появляются такие мысли, тут-то и появляется Александр Александрович Башмачников, тут и вылезают из костров последние комсомольцы. И сначала ты строишь временный город-сад, просто небольшой скромный город-сад в целях обеспечения порядка перед отправкой на небо, но очень быстро начинаешь понимать, что было бы очень кстати немножко поправить миром, самую чуточку поправить миром, над которым ты еще будешь для наглядности парить, расправив алый плащ и швыряясь из поднебесья мягкими булками. Ну а как еще обеспечить людям человеческую жизнь? Мудрая власть, представления и булки — только так.
— Ты спрашиваешь, как я себя чувствую в новом качестве, — говорил Михаил Ильич, и ветер, на такой высоте даже прохладный, трепал его слова, унося в сторону одни слоги и подталкивая другие, отчего казалось, будто стоит ему задуть посильней — и он сможет переставлять их местами, чтобы говорить о чем-то своем. — А я уже не знаю, кто этот я, который должен себя как-то чувствовать. Потому что если все эти люди превратили меня во что-то безгрешное и всеблагое, то где тогда прежний я, дурной и грешный? Все, умер и уже не воскреснет? А он был хороший, я знал его. Человек бесконечно остроумный, чудеснейший выдумщик. И где он теперь, кто ему целует губы? С каким малайцем и на каком самолете он улетел? А если это по-прежнему я, если какая-то главная часть человека всегда остается неизменной, то значит, я всегда был вот этим вот всем. Врал, крал, жрал, а все равно был. Так как же можно судить кого-то? Какое право я буду иметь судить кого-то по делам, мыслям или чувствам? Как может существовать грех или покаяние, если самое важное внутри никогда не станет другим? Вот зарежу я сейчас, допустим, старушку: если я стану после этого другим, то тогда люди убили и самого первого меня. Причем так убили, что не воскресить — навсегда убили. А если я останусь тем, кем был, то убью я старушку или нет, не имеет никакого значения. Нету греха. И каяться не в чем.
Ознакомительная версия. Доступно 10 страниц из 50