И он кивал, к груди плотнее прижимал листок. А мать кричала. Кричала в голове и комнате кричала, кричала в доме, громко, слишком громко…
— Замолчи…
— Нет на тебе креста! Кивает он! Любовью не прилюбишь! Не прилюбишь, Саша! Дай, сказала, дай сюда! — и руку протянула за письмом.
«Есть крест на мне», — подумал усмехаясь.
Был крест нательный под пижамой у него, а как под кожей был. Чесался шнур за шеей, не достанешь, и серебро нажгло, как будто тысячи крапивниц подлых, паучков, клопов диванных, комаров да блох жило под ним. В шнуре жило крученом, букашек да мурашек, кусанов, что ночью кровь сосут из жил. «Всю высосут по жалам, всю…», — подумал, как по распятью кровь по капле в землю утекала со ступней Христа.
Веревка ожила, и из нее вверх по спине мурашки побежали, вниз побежали… Запрыгали, застрекотали, везде, повсюду… Руку приложив к груди, шнурок нащупал, сжал, зажмурился и дернул. Веревка оборвалась, звякнув, крест упал.
— Заступники святые…
Облегченно откинулся в подушки и довольный посмотрел на мать.
— Отдай письмо… не то…
— Не то, то что?
— Увидишь…
Сел повыше, в пустоту смотрел. В ней замелькали лица храмовых старух и служек, священника, похожего на колдуна, учительницы музыки, и дворника, что задушил ее, кассирши из хозяйственного магазина, что продала Бобрыкину веревку, почтарки, тети Жени, бабы Тани, не бабы Тани, ни почтарки…никого…
— Чур, чур тебя! — крестясь шептала мать. — Потьма, отыми! Все бесы, Саша, от твоих проклятых писем! Дай сказала, д-а-а-й сюда…
И бросилась, вцепилась, вырвала листок. Бумажные осколки хлынули в лицо, как перья белой птицы опускались на пол, медленно чернея от теней. Ударив в стену форточка раскрылась, в комнату ворвался ветер, стукнулся о дверь и, оттолкнув ее, помчался дальше, раскачивая коридорные шкафы.
— Возьмите птиц летящих, горсть земную… — встав на колени, бормотала мать.
Графитной пустотой углы забились, зеленым глазом не мигая смотрели электронные часы, и, шаря рукавами, ползала по полу, ища под пологом, между бумажных трещин упавшего креста.
— Не будет жини ей, проклятой, вот увидишь, Саша! Счастья ей не будет… радости не будет, отмолю…
Он сжал оцепенело на подушке пальцы и кинулся на мать плашмя и сверху, чтобы не успела крест найти и счастья отмолить.
На стуле, под окном лежали сложенные вещи. Он сел, не справившись с второй штаниной, встал, одевшись без штанины, так, и волоча с собой, пополз по полу. Осторожно, точно бабочкины крылья, подбирал бумажные осколки, поднося их к лампе обратно складывал в письмо.
Здравствуй, милая моя, любимая Танюша.
Как твои дела? А у меня все хорошо.
Ты приходи сегодня вечером, пожалуйста, к качелям, только если дождь не будет. Помнишь, под дождем с тобой промокли, ты болела долго, в школу не ходила, и не знаю даже, как прожил те дни. Ты, если дождь пойдет, тогда не приходи, а то промочишь ноги, заболеешь и умрешь. А без тебя я не могу. Я не могу. Я не могу. Я не могу. Я не могу.
Твой Ш.
Под языком скакала кнопка, было тихо-тихо. «Что кошку слышно, — думал он, — которой нет», свернул письмо в четыре, запечатал, и, положив в карман пижамы, новый лист достал.
Усердно буквы выводя в иной наклон, — круглее «а», прямее «эр», ракушка «д». Заглавной «З» восьмерка, не перепутанная с «Е». Петлички «в», с летящей черточкой поверх «т» маленькая, и не в ряд немножко «с», «и краткое», и…
«Здравствуй…»
Здравствуй, милый мой, родной, хороший Саня, — Шишину в ответ писала Таня. — Тоже у меня все хорошо, вот только видишь, дождь пошел. Но это ничего, любимый, ничего. Пройдет.
Я дождь люблю. Смотри, как барабанит он по крышам, сейчас смеется он, а осенью — как плачет. А как пройдет, то в лужах будут плавать лепестки сирени с черемуховым снегом по краям, и можно станет сколько хочешь хлопать в лужах. Летом — белые кругляшки бузины. Как горько носу, если между пальцев полынный серый листик растереть, а в липовых сережках у забора салатовые венчики внутри, а после высохнут на солнце — пылью пахнут, шишками, орехами лесными, кедровыми… Раскусишь — липнут, тают, будто леденцы. Садовый к зубу прилипает вар, а в муравейник сунешь палку, и оближешь — кисло. Спрашиваешь милый, помню ли…
Как я могу, как я могла забыть?
А из венка за шею вдруг сползет мурашка, и страшно, что укусит, и щекотно, и смешно. А на руке сидит комар голодный, а после точно шарик красный еле поднимается с руки. Чудно… Чудно! Что столько цветиков луговых зверобоев, таволг, колокольчиков, ромашек, что выше пояса стоят — смотри! Я вижу Видишь ли?
В траве утонешь, и как плывешь в ней долго-долго, до реки. Что белки прыгают в лесу не рыжие, как белки, худые серые, будто мыши с беличьим хвостом. Ввода такая теплая, как из-под крана, и больно пахнет счастьем от земли.
Твоя Т.Б.
Дождь кончился.
Тихонько он по черной лестнице спустился, быстро вдоль ящиков прошел почтовых, выскользнул за двери в темноту.
Стояла Таня у стены кирпичной, укрытая цветами. Он подошел, обнял ее за плечи и долго жадными губами влажную душистую родную целовал кору.
Глава 47. Копилка
Я мялку вынимаю И начинаю мять. Кого не понимаю — Не надо понимать.
А то если подумаешь И что-нибудь поймёшь, Не только мялку вытащишь, — А схватишься за нож!
Олег Григорьев Настанет день, и небо опрокинет синеву на крыши, и купол зачерпнет дома, дворы, людей, все что, и выплеснет, и выплеснет! И там, внизу, вдруг отразиться глубина немыслимого цвета, недостижимой, невозможной высоты.
Рожденный день последнего апреля светлый, чистый, млечный от дождя. Открыта форточка, и воробьиный чвик и голубиный карл, и все прыг-скок, и все бегом, в припрыж, грачьи, ручьи. По рекам тротуаров неслись к канализационным люкам облака, в бензиновых разводах луж сверкали радуги, и мокрые, как шишки, дикие коты кричали «Бряуууу! Бряоооо!» Крестом окна зачеркнутое небо смотрело в комнату, в нем плыли крыши.
Мир перевернулся.
«В картинах тоже, где рисуют море, непонятно, как их вешать, — подумал он. — То небо вверх ногами, то вода. Повесишь на стену, и будешь после по потолку ходить вниз головой, всю жизнь, и знать не зная! Знать, не зная что»? — думал.
— Ромашка нагадала: я умру!