Это видение пакетбота, плывущего по каналу, и Оуэна, который бежит параллельно по берегу, рассказывая о своих детях, было так же реально для Френсиса — хотя само событие произошло за сорок лет до его рождения, — как и автомобиль Старого Туфля, ехавший по ухабам на север, к тому самому месту, где они расстались. Он чуть не плакал из-за того, как разлучило братьев Догерти проклятое правительство, — ибо также и он был разлучен сейчас с Билли и остальными. И чем? Чем и кем снова разлучен с людьми, едва успев их обрести?
Имя этой силы — если есть у нее имя — не имело значения, но действие ее было сокрушительно. Эмметт Догерти не винил никого в частности — ни холерных инспекторов, ни даже отцов города. Он знал, что большая сила переместила его на Запад и вылепила из него то, чем ему суждено было стать, — и это перемещение, эту лепку понимал сейчас Френсис, ибо постиг бродяжью тягу, которая стала такой важной составляющей его духа. Поэтому Френсис нашел вполне резонным то, что он и Эмметт слиты в одну персону — в героя пьесы, написанной сыном Эмметта, драматургом Эдвардом Догерти: Эдвард (муж Катрины, отец Мартина) изобразил в «Депо», как Эмметт, рассказывая свою историю разлуки и возмужания, сделал Френсиса радикалом, научил опознавать врага и метить камнем. И подобно тому, как реальный Эмметт вернулся с Запада домой героем рабочего движения, беззаконным героем возвращался домой Френсис в пьесе. После того, что сделал его камень. Одно время Френсис верил всему, что было сказано о нем в пьесе Эдварда: что он освободил забастовщиков от богатых нищих, трамвайных хозяев — так же как Эмметт помог распрямиться Падди-землекопу и вылезти из своей канавы в новый век. Драматург увидел в них обоих небесных воинов, вдохновленных социалистическими богами, которые понимали историческую потребность ирландцев в помощи свыше, ибо без нее (так говорит Эмметт, рабочий-вожак — златоуст из пьесы) «как нам избавиться от свиней-тори, подлинных и неукротимых дьяволов всей человеческой истории?»
Камень (разве не он?) вызвал ответный огонь солдат и стал причиной гибели двух зрителей. А без этого, без смерти Гарольда Аллена, забастовка могла продолжаться, потому что из Бруклина всё везли и везли штрейкбрехеров — ирландцев-иммигрантов вроде тех, что были на пакетботе с Эмметтом, и кое-кто из них сразу дезертировал, сообразив, в чем дело, другие же оставались, растерянные, обескураженные, обманутые нанимателями, которые обещали им работу на железной дороге в Филадельфии, а вместо этого подсунули штрейкбрехерство, ужас и даже смерть. Были среди штрейкбрехеров даже забастовщики из других городов, бездушные люди, которые сели здесь в трамваи, схватились за чужую работу, в то время как другие штрейкбрехеры работали вместо них. И все это могло продолжаться, если бы Френсис не бросил первый камень. Он оказался главным героем стачки, родившей героев десятками. И, став героем, всю жизнь винил себя в смерти троих людей, не различая за событиями, произошедшими в тот день, действия сил иных, чем его правая рука. Не мог признать, хотя и знал, что в тот день летели, и тоже не без последствий, другие камни, что солдаты палили по зрителям не столько в отместку за смерть Гарольда Аллена, сколько в предположении своей собственной, ибо открыли огонь не после того, как Френсис метнул камень, а после того, как вся толпа обрушила каменный град на трамвай. И, не в силах увидеть ничего, кроме своего деяния и его непосредственных, как ему казалось, результатов, Френсис бежал в героизм и через писаное слово Эдварда Догерти еще больше взвалил на себя великой героической вины.
Но теперь, когда эти события давно отошли и были глубоко похоронены и подлинная его вина имела к ним так мало отношения, он видел в забастовке просто безумие ирландцев — бедные против бедных, народ, класс, разделившиеся сами в себе. Видел, как Гарольд Аллен пытался уцелеть в тот день и ту ночь, когда на него ополчилась исступленная толпа, — так же, как он сам, убегая в чужие города, старался уцелеть наперекор их враждебности, как всю жизнь старался уцелеть наперекор своим худшим инстинктам. Ибо Френсис понимал теперь, что воюет с самим собой, что сражаются друг с дружкой его разные части, и если ему суждено уцелеть, то не с помощью какого-то социалистического бога, а за счет ясности в мыслях и твердого взгляда в лицо правде; ибо вина, которую он ощущал, не стоила смерти. И ничему она не служила, кроме как ненасытной кровожадности природы. Фокус в том, чтобы выжить, обставить гадов, уцелеть перед толпой, в роковом хаосе, и показать им всем, как может человек наладить жизнь, если возьмется за это.
Бедный Гарольд Аллен.
— Я прощаю сукина сына, — сказал Френсис.
— Это какого? — спросил Старый Туфель.
Вдребезину пьяный Руди лежал на заднем сиденье, держа бутылку с вином и бутылку с виски стоймя на груди открытыми — вопреки приказу Старого Туфля не откупоривать их в машине — и не проливая при этом ни капли.
— Которого я убил. Его звали Алленом.
— Ты убил человека?
— И не одного.
— Случайно, да?
— Нет. В этого я метил — в Аллена. Он хотел отнять у меня работу.
— Значит, поделом.
— Может, да, а может, нет. Может, он не мог иначе.
— Ерунда, — отозвался Старый Туфель. — Все так считают. Хорошие, плохие и сволочи. Грабители, убийцы.
И Френсис умолк, углубившись в еще одну истину, требовавшую усвоения.
Табору было, возможно, семь лет; или три года, или месяц, или несколько дней. Это был шлаковый отвал, погост, беглый город. Он стоял между кустами сумаха и приречными деревьями, уже голыми от раннего мороза. Случайная на земле сыпь из толевых хибарок, сараюшек и разных импровизированных строений, для которых не придумано слов в человеческом языке. Город бытийного транзита и сослагательной оседлости, стойбище тех, для кого передвижение — либо проклятие, либо бессмысленность, либо невозможность. Здесь обитали калеки, потерявшие дом уроженцы города и люди, закончившие путь и осевшие в ожидании следующей катастрофы. Табор, зримое проявление болезни века, площадью примерно в два городских квартала, расположился между рекой и железнодорожными путями, сразу за бывшим трамвайным депо и покинутым зданием — бывшим салуном Железного Джо.
Приятелем Френсиса в таборе был человек шестидесяти с лишним лет по имени Энди; когда-то в товарном вагоне, по дороге в Олбани, он признался Френсису, что прежде звали его Энди Сено-Солома, поскольку лет до двадцати не умел отличить правую руку от левой — задача, которую ему и теперь приходилось порой решать в напряженные моменты. Френсис сразу почувствовал симпатию к Энди и поделился с ним сигаретами и едой — и сразу вспомнил о нем, когда Энни дала ему два сандвича с индюшкой, а Пег сунула солидный кусок сливового пудинга, каковые три предмета, нетронутые и завернутые в пергамент, лежали сейчас в карманах его костюма, сшитого в 1916 году.
Но о том, чтобы поделиться с Энди едой, он всерьез не думал, пока Руди не запел песню о таборе. Вдобавок, при виде собственной быстро кипящей злобы и саморазрушительной заносчивости, отразившихся на Рыжике, он ощутил нечто вроде удушья, и стечение таких обстоятельств побудило его покинуть ночлежку и искать чего-то, что было бы дорого его душе, поскольку сейчас Френсису прежде всего нужна была вера в простые решения. А Энди Сено-Солома — человек, запутавшийся в названии своих рук и тем не менее уцелевший для того, чтобы поселиться в городе бесполезных епитимий и быть за это благодарным, — представлялся Френсису существом, заслуживавшим внимательного изучения. Френсис нашел его без труда, когда машина Старого Туфля остановилась на грунтовой дороге перед табором. Энди дремал возле угасавшего костра. Френсис разбудил его и вручил ему бутылку виски.