Он повернулся ко мне и зашептал:
— «Ваши персонажи высечены в словах, как скульптура — в камне, но в камне живом, обладающем всеми свойствами плоти. Когда закрываешь книгу, они продолжают стоять рядом со своими прототипами, и если слишком часто переводить взгляд с тех на этих, в конце концов начинаешь сожалеть о том, что родился от мужчины и женщины, а не от резца и колотушки». Недурная формулировка; быть может, несколько громкие слова, но от этого она нравится мне не меньше…
Диккенс усмехнулся моему изумлению, это были фразы из моего письма — слово в слово. Он на мгновение умолк, вздохнул и затем указал рукой на юг.
— Посмотрите туда… За деревьями.
— Гэдсхилл-плейс.
— Когда мы жили в Четеме, отец часто приводил меня сюда. Он указывал мне на этот дом и говорил: «Чарльз, друг мой, коли будешь хорошо вести себя и трудиться изо всех сил твоих, когда-нибудь и ты сможешь жить в таком красивом доме, как этот». И не так давно я понял, что эта простая фраза направляла мою жизнь: между тем маленьким Чарли, которым я был тогда, и тем большим Диккенсом, которым стал сейчас, — указательный палец моего отца… инструмент куда более страшный, чем резец скульптора. Повеление, которому невозможно воспротивиться.
И он прибавил, указав подбородком на свежевынутую землю:
— Траектория человека…
И тогда «брат Эдвин» встал. По крайней мере нам так показалось, когда открылись двери церкви и голые пятки исчезли, словно их пощекотали створками, и монах вскочил.
Четверо мужчин вынесли дощатый гроб, затем появилась женщина в трауре и по бокам ее — двое маленьких детей, далее — старуха с угрюмым лицом и возница, в руках которого все еще был кнут. Замыкал шествие пастор.
Не было ни цветов, ни кадила, ни пения, ни детей из церковного хора в стихарях. [Вот чего наверняка пожелала бы себе мать, вместо свечей, венков, грома большого органа и помпезной речи епископа из Шатору, которыми отец почел нужным ее проводить.] Не сговариваясь, мы встали с оградки и остались стоять, неуместные, скрестив руки. Семья встала вокруг могилы. Дети заглядывали в яму с любопытством. Чья-то рука схватила меня и потащила за церковь.
Лицо Диккенса было пунцово-красным. Он согнулся пополам и с трудом дышал, словно только что получил удар кулаком в живот.
— Не могу удержаться, — мучительно выдавил он. — Это случилось со мной на похоронах моего старого друга Маклиза… А… на погребении Теккерея меня пришлось уводить, чтоб избежать скандала… И это всякий раз, как подумаю о невероятной… о поразительной абсурдности всего этого… Даже боги умирают, Эварист… Анубис, Зевс, Юпитер — мертвы…
Он держался за бока и пытался подавить приступы, искажавшие его лицо.
— Даже Диккенсу придется умереть… и, по-моему, это ужасно… смешно!
На глазах его выступили слезы; больше он уже не смеялся.
* * *
8 июня
— Месье Борель!.. Месье Борель, просыпайтесь!
Несколько секунд мне казалось, что я нахожусь на дне колодца. Ко мне долетал какой-то замогильный голос. Высоко надо мной в круге колеблющегося света витала голова. Я рывком сел и увидел, что он стоит у моей кровати. В одной руке он держал керосиновую лампу, а в другой — пачку листов в картонной папке. Мое ошеломление, кажется, необычайно его забавляло.
— Сколько времени? — пролепетал я.
— Седьмой час. Утро уже. Я думал, все французы встают с петухами. — Он подошел к окну, резкими движениями отдернул занавеси и затем погасил лампу. — Весьма сожалею, что разбудил вас, но у нас мало времени. Сегодня вечером я должен быть в Лондоне.
— Что это? — спросил я, указывая на папку, положенную им на мой ночной столик.
Но я уже знал ответ.
— Вы — первый, — просто сказал он. — Никто еще не читал ни строчки рукописи «Друда», за исключением типографа и корректора. Ни Форстер, ни мои дочери. Даже Джорджина не читала. Всем им приходится ждать публикации, как и прочим читателям.[36]
— Почему я?
Он помедлил мгновение, уже взявшись за ручку двери.
— Почему нет? Приходите ко мне в шале, когда закончите. И… будьте снисходительны, господин учитель… У меня своеобразный почерк, особенно эти «th»!
Когда он вышел, я еще минуту полежал, восстанавливая в памяти все подробности его вторжения. Диккенс явил одновременно и необычайную бесцеремонность, и обезоруживающее простодушие. С некоторой досадой бросил я взгляд на рукопись; мне пришла в голову мысль задернуть снова занавеси и заснуть… Невозможно. Искушение было непреодолимо. Такие подарки не отвергают, как бы ни был груб жест, которым вам их преподносят. Мы оба прекрасно это понимали.
Картонка папки была испещрена различными заметками: даты, места, имена персонажей. Все они были вымараны, за исключением одной загадочной надписи, которую Диккенс взял в рамочку и дважды подчеркнул: «Сордж Педжах. Не забыть».
Я вытащил из моего чемодана июньский нумер, заканчивавшийся словами: «И так как все на свете имеет конец, то и эта странная экспедиция на том кончается — по крайней мере, до поры до времени». Речь шла о внушающей мрачные подозрения сцене, которую мы обсуждали с мисс Майнд: Джаспер посещает башню собора и склеп с явным намерением разведать места своего будущего преступления и хитростью добыть у хранителя могил Дёрдлса ключ от склепа, несомненно, для того, чтобы впоследствии спрятать труп Друда. Потом я читал и перечитывал первые строки рукописи: «В пансионе мисс Твинклтон скоро наступит затишье…» Но мне никак не удавалось связать воедино отпечатанный нумер «Круглого года» с его изящным типографским шрифтом и прекрасными гравюрами Филдса и ужасные каракули рукописи. Это было так, словно ученый профессор подвыпил после лекции и, снова взойдя на кафедру, бормотал бессвязные фразы. К тому же меня уже начинали терзать первые приступы мигрени.
Однако я принялся за дело, продираясь сквозь густые джунгли значков и вымарок. Я досадовал: многословие, словно лианы, сдерживало мое продвижение. Напыщенность донимала, подобно москитам. Во всем этом длинном фрагменте ничто не оставляло ни тени надежды на какой-то сюрприз, на какую-то неожиданную развязку — как раз напротив: все подозрения, которые возникли у меня при чтении предшествующих глав, получали здесь трогательное подтверждение. А что, если этот американец в конечном счете прав? Диккенс выдохся. Диккенс имитирует Диккенса. Диккенс агонизирует: «Друд» станет его могилой. Я дочитывал рукопись с тяжелым чувством, куда более глубоким, чем просто разочарование обманутого в ожиданиях читателя. Что-то было разрушено. [Мне вспомнилось резкое замечание Авроры: «Что за нужда упиваться каким-то англичанином? Или во Франции недостаточно гениев?» — и вспомнилась насмешка отца: «Так вот и попроси господина Диккенса оплачивать твое содержание вместо меня!»] Мне вспомнились мои собственные недоумения: как меня смущала тяжелая риторика «Крошки Доррит», как я с трудом добрался до конца «Нашего общего друга». И внезапно гнев мой обратился на меня самого. В зеркале трельяжа я увидел лик бездарности, ловящей за полу какой-то призрак. Экзальтированный молодой человек, который, прожив больше двадцати пяти лет, знает мир лишь в переводе чужими словами. [Под конец мной овладело ужасное подозрение: а что, если эта закоснелость в бесплодной страсти, эта прирожденная неспособность жить своей действительной жизнью увеличили мучения моей матери? И не ответствен ли я — столько же, если не более, чем отец, — за их продолжительность? За их…]