Дивья тоже. Тут, — говорит, — вопрос является побольше. Тут вопрос очень даже большой.
И сам чудно как-то хихикает, глазом мне мигун мигает и все говорит довольно хитрыми выражениями.
И смотрю я на него: мужик он здоровенный и высокущий, и волосы у него, заметьте, так отовсюду и лезут, прямо-таки лесной человек. И ручка у него тоже… Правая ручка вполне обыкновенная, а на левой ручке пальцев нет.
— Это что ж, — вспрашиваю, — приятель, на войне пострадал, в смысле пальцев-то?
— Да нет, — мигает, — зачем на войне? Это, — говорит, — дельце было. Уголовно-политическое дельце. Бякнули меня топором по случаю.
— А каков же, — вспрашиваю, — не обидьтесь только, случай-то?
— А случай, — говорит, — вполне простой: не клади лапы на чужой стол, коль топор вострый.
Тут я на него еще раз взглянул и увидел, что он за человек. А после немножко оробел и говорю:
— Нет, — говорю, — милый ты мой приятель. Мне с тобой не по пути. Курс у нас с тобой разный. Я, — говорю, — не согласен идти на уголовно-политическое дело, имейте это в виду.
Так вот ему рассказал это, встал и пошел. А он мне и кричит:
— Ну, и выходит, что ты дурак и старая сука (это на меня то есть). Пошел, проваливай, покуда целый.
Я, безусловно, за березку, да за сосну и теку.
И вот, запомнил, пришел в деревню, выбрал хату наибогатенькую. Зашел.
Жил-был там мужик Егор Саввич. И такой, знаете ли, прелестный говорун мужик этот, Егор Саввич, что удивительно даже подумать. Усадил он меня, например, к столу, хлебцем попотчевал.
— Да, — отвечает, — это можно. Я возьму тебя в работники. Пожалуйста. Что другое — не знаю, может быть, ну, а это — сделайте ваше великое удовольствие — могу. Делов тут хоть и не много, да зато мне будет кое с кем словечком переткнуться. А то баба моя — совсем глупая дура. Ей бы все пить да жрать, да про жизнь на картишках гадать. Можете себе представить. Только, — говорит, — приятный ты мой, по совести тебе скажу, место у нас тут гиблое. Народу тут множество-многое до смерти испорчено. Босячки всякие так и ходят под флагом бандитизма. Поп вот тоже тут потонул добровольно, а летом, например, матку моей бабы убили по случаю. Тут, приятный ты мой, места вполне гиблые. Смерть так и ходит, косьем помахивает.
Так вот поговорили мы с ним до вечера, а вечером баба его кушать подает.
Припал я тут к горяченькому, а он, Егор Саввич, так и говорит, так и поет про разные там дела-делишки и все клонит разговор на самые жуткие вещи и приключения и сам дрожит и пугается.
Рассказал он мне тогда, запомнил, случай, как бабку Василису убили. Как бабка Василиса на корячках у помойной кучи присела, а он, убийца, так в нее и лепит из шпалера и все, знаете ли, мимо. Раз только попал, а после все мимо.
А дельце это такое было.
Пришли к ним, например, два человека и за стол без слова сели. А бабка Василиса покойница — яд была бабка. Может быть, матка у ней была из полячишек.
Ладно. Бабка Василиса видит, что смело они так сели, и к ним.
— Вы, — говорит, — кто ж такие будете, красные, может быть, или, наверное, белые?
Что они такое ответили — я не слышал, я, скажу по правде, за квасом в тот момент вышел.
Но только прихожу — бабка Василиса очень даже яростно с ними грызется и в голос орет. А один такой беловатый из себя уставился на нее, как козел на воду, и после хвать ее за руку без объяснения причин и потащил ко двору.
Да-с, вот каков был случай.
Я тогда Егор Саввича, запомнил, даже побранил по-всякому.
— Чего ж это ты, — побранил, — за бабку-то не вступился? Явление это вполне недопустимое.
А он:
— Да, — говорит, — недопустимое, сознаю, но, — говорит, — если б она мне родная была матка, то — да, то я, я очень вспыльчивый человек, я, может быть, зубами бы его загрыз, ну, а тут не родная она мне матка, — бабы моей матка. Сам посуди, зачем мне на рожон было лезть?
Спорить я с ним не стал, меня ко сну начало клонить, а он так весь и горит и все растравляет себя на страшное.
— Хочешь, — говорит, — я тебе еще про попа расскажу? Очень, — говорит, — это замечательное явление из жизни.
— Что ж, — отвечаю, — говори, если на то пошло. Ты, — говорю, — теперь хозяин.
Начал он тут про попа рассказывать, как поп потонул.
— Жил-был, — говорит, — поп Иван, и можете себе представить…
Говорит это он, а я слышу — стучит ктой-то в дверь и голос-бас войти просит.
И вот, представьте себе, всходит этот самый беспалый, с хозяином здоровается и мне все мигун мигает.
— Допустите, — говорит, — переночевать. Ночка, — говорит, — темная, я боюся. А человек я богатый.
И сам, жаба, кихикает.
А Егор Саввич так в мыслях своих и порхает.
— Пусть, — говорит, — пусть. Я ему про попа тоже расскажу. Жил-был, — говорит, — поп, и, можете себе представить, ночью у него завыла собака.
А я взглянул в это время на беспалого, — ухмыляется, гадюка. И сам вынимает серебряный портсигарчик и папироску закуривает.
«Ну, — думаю, — вор и сибиряк. Не иначе, как кого распотрошил. Ишь ты какую вещь стибрил».
А вещь — вполне роскошный барский портсигар. На нем, знаете ли, запомнил, букашка какая-нибудь, свинка…
Оробел я снова и говорю для внутренней бодрости:
— Да, — говорю, — это ты, Егор Саввич, например, про собаку верно. Это неправда, что смерть — старуха с косой. Смерть — маленькое и мохнатенькое, катится и кихикает. Человеку она незрима, а собака, например, ее видит и кошка видит. Собака, как увидит — мордой в землю уткнется и воет, а кошка — та фырчит и шерстка у ней дыбком становится. А я вот, — говорю, — такой человек, смерти хотя и не увижу, но убийцу замечу издали и вора, например, тоже.
И при этих моих словах на беспалого взглянул.
Только я взглянул, а на дворе:
— У… у…
Как завоет собака, так мы тут и зажались.
Смерти я не боюсь, смерть мне очень даже хорошо известна по военным делам, ну, а Егор Саввич — человек гражданский, частный человек.
Егор Саввич как услышал «У… у…», так посерел весь, будто лунатик, заметался, припал к моему плечику.
— Ох, — говорит, — как вы хотите, а это, безусловно, на мой счет. Ох, — говорит, — моя это очередь. Не спорьте.