взятым и проклятым,
Сегодня – просто пепелищем.
И я скорбел с ним, с немцем этим,
Что, в тюрьмы загнан и поборот,
Давно когда-то, в тридцать третьем,
Он не сумел спасти свой город.
1948
Нет!
Отбыв пять лет, последним утром он
В тюремную контору приведен.
Там ждет его из Токио пакет,
Где в каждом пункте только «да» и «нет».
Признал ли он божественность микадо?
Клянется ль впредь не преступать закон?
И, наконец, свои былые взгляды
Согласен ли проклясть публично он?
Окно открыто. Лепестки от вишен
Летит в него, шепча, что спор излишен.
Тюремщик подал кисточку и тушь
И молча ждет – ловец усталых душ.
Но, от дыханья воли только вздрогнув,
Не глядя на летящий белый цвет,
Упрямый каторжник рисует: «Нет!» –
Спокойный, как железо, иероглиф
Рисует. И уходит на пять лет.
И та же вновь тюремная контора,
И тот тюремщик – только постарел,
И те же вишни, лепесток с которых
На твой халат пять лет назад присел.
И тот же самый иероглиф: «Нет!»,
Который ты рисуешь раз в пять лет.
И до конца войны за две недели,
О чем, конечно, ты не можешь знать,
Ты и тюремщик – оба поседели –
В конторе той встречаетесь опять.
Твои виски белы, как вишен цвет,
Но той же черной тушью: «Нет» и «Нет»!
. . . . . . . . . . . . . . .
Я увидал товарища Токуда
На митинге в токийских мастерских,
В пяти минутах от тюрьмы, откуда
Он вышел сквозь пятнадцать лет своих.
Он был неговорливый и спокойный;
Усталый лоб, упрямый рот,
Пиджак, в который, разбросав конвойных,
Его одели прямо у ворот,
И шарф на шее, старый, шерстяной,
Повязанный рабочею рукой.
Наверно, он в минуту покушенья,
Все в тот же самый свой пиджак одет,
Врагам бросал все то же слово: – Нет!
Нет! Нет! И нет! –
Как все пятнадцать лет
От заключенья до освобожденья.
И смерть пошла у ног его кружить
Не просто прихотью безумца злого,
А чтоб убить с ним вместе это слово,
Как будто можно Коммунизм убить.
1948
Ночь перед бессмертием
Умер парень где-то
на земле Яванской
В душный и дождливый
зимний день январский,
Умер, не покаявшись,
не сказав ни звука,
У стены тюремной
из старого бамбука.
Умер с ясным взглядом,
умер с сердцем чистым,
Умер, как положено
это коммунистам.
А в тюремной камере
в ночь перед расстрелом
Он увидел землю
в оперенье белом;
Белые, как хлопок,
елей вереницы;
Серые, как порох,
от страданья лица.
Он увидел Горки –
русское селенье,
Где в январский снежный
день скончался Ленин.
Парень видел это
сердцем, а не глазом,
Потому что снега
не встречал ни разу,
Никогда не видел,
как качались ели,
Но он знал, что люди
там над гробом пели.
Он не знал по-русски,
по-явански знал он:
Род людской воспрянет
с Интернационалом.
Ленин был всю ночь с ним;
он не знал по-нашему,
По-явански Ленина
он всю ночь расспрашивал.
И когда товарищ
Ленин, все ответив,
Из тюремной камеры
вышел на рассвете,
В кандалах поднявшись
с пола на колени,
На стене он кровью
нацарапал: «Ленин».
Это было зимним
утром, на рассвете,
В камере на Яве
в ночь перед бессмертьем.
Потому бессмертьем,
что бессмертье это
Есть не только в буквах,
видных всему свету,
У стены Кремлевской
перед нами прямо
Врезанных навеки
там в гранит и мрамор,
Но и в этих буквах,
после утра пыток
На стене бамбуковой
завтра же замытых.
1949
В гостях у шоу
Мы хозяина, кажется, утомили…
Пора уезжать – бьют часы на камине.
Надо встать и проститься,
и долгие мили
вновь считать на английской зеленой равнине.
Нас сначала сюда
и пускать не хотели,
мы уже тут встречались с подобными штуками:
«Мистер Шоу не сможет»,
«Мистер Шоу в постели»
так гласил их отказ,
на машинке отстуканный.
Но потом
вдруг по почте –
письмо от руки
с приглашеньем,
со схемой,
как ехать получше нам,
с тем особым педантством,
с каким в этих случаях
пишут великие старики,
зная цену себе, но, от многих в отличие,
не меняя привычек с приходом величия.
И вот мы доехали –
за три часа –
от дымного Лондона
до этого домика,
где на полках, как мертвых друзей голоса,
собрались порыжелые, старые томики,
где усопший давно
девятнадцатый век
еще бродит по тихим коврам в кабинете
и стоит у камина
седой человек,
самый старый писатель
на целой планете.
Он и сам –
на столетье чем-то похожий.
И конца ему нет –
такой он высокий.
Голубые глаза
и веселые щеки,
сто лукавых морщинок на старческой коже.
Шевеля над улыбкой усами добрыми,
отбросив привычной иронии стрелы,
он смотрит на нас
глазами, которыми
на родину нашу
когда-то смотрел он;
они все мягче,
добрее,
шире,
как будто теплом ее дальним лучатся.
Наверное, здесь,
в им осмеянном мире,