в университет-то не поступил, чтобы сказать: любовь не формула, наши чувства не нейромедиаторы. И я в тебя влюблен не благодаря каким-то там всплескам дофамина. А потому, что ты — это ты, потому, что у тебя на левой щеке ямочка и ты всегда заправляешь прядь волос за левое ухо, когда нервничаешь, вот так. И потому, что у тебя такой изгиб бедра, а на заднице маленькая родинка в форме сердечка. Я люблю твой голос, твой пыл, когда мы занимаемся любовью, твой смех, который иногда прорывается наружу из глаз, когда ты пытаешься быть серьезной. Люблю даже эту твою нелепую слепую веру в разум и то, как ты пытаешься применить научную аргументацию к вещам, к которым не применима ни аргументация, ни знания, ни разум. К вещам, которые просто существуют, всегда существовали, которые древнее, чем мы можем вообразить, и которым наплевать и на формулы, и на разум. Я люблю тебя всем моим измученным сердцем, и без тебя моя жизнь ничего не стоит.
Мой возлюбленный сидит напротив меня, в его зеленых глазах — солнце, и непослушная прядь падает ему на лоб. И я тоже люблю его всей моей разбитой несчастной жизнью.
— Твое сердце, — говорю я надломившимся голосом, — это всего лишь мышца, которая перекачивает кровь в теле.
— Совершенно верно, — кивает он и оттягивает ворот своей кофты совсем вниз, до самого сердца, берет мою руку и прикладывает к своей голой груди. — Вот. Слышишь, как бьется? Оно качает все эту кровь только для тебя.
Я закрываю глаза, а потом мы выходим, садимся ко мне в машину, едем в укромное место возле горы Торбьёрн и занимаемся любовью среди вереска. За спиной у нас проселок через лавовое поле, а в глазах солнце; мелкая пыль вздымается в воздух и падает на нас; я смотрю в небо — такое до нелепости голубое — и хнычу от безнадежности: мое сердце разорвалось на части от любви.
Любовь хуже смерти
Извержение плинианского типа: мощное эксплозивное, уничтожающее вулкан, в котором происходит.
Саймон Уинчестер. Кракатау. Когда мир взлетел на воздух. 27 августа 1883
Лишь в конце августа я признаюсь мужу, что люблю другого.
Мы отправляемся на прогулку в лес возле нашего дома. Идет дождь, вереск и деревья сгибаются под тяжестью мокрой листвы. Когда я зову его с собой на прогулку, он понимает, что случится страшное; смотрит на меня испытующим взглядом, — он достаточно знает меня, чтобы уловить в моем голосе дрожь. Мы пообедали, убираем со стола, ополаскиваем тарелки и ставим их в посудомоечную машину; будничные разговоры сплетаются без малейших усилий с нашей стороны: милая болтовня о телефонных звонках и задачах дня, незначительных случаях на работе, ремарки, мелочи, дребедень; а тем временем где-то в затылке грохочет беспощадное знание: пора пришла, это неизбежно, скажи ему.
Ах, хотела бы я заявить, что меня толкает на это совесть! Что меня одолели вина и нравственное чувство и вынуждают во всем признаться, положить конец вранью и двойной жизни, но все не так. Две женщины, в которых я превратилась, прекрасно уживаются вместе в моем теле; одна как ни в чем не бывало продолжает мою старую жизнь: читает вслух дочери, готовит, делает сэндвичи, встряхивает диванные подушки в гостиной, целует мужа в щеку, смеется вместе с ним, покупает ему новый свитер; другая придумывает предлоги, чтобы пораньше уйти с работы, с отчаянным сердцебиением и слезами на глазах едет к любовнику и бросается в его объятия, едва успевает снять куртку, прежде чем лечь на этот кошмарный пятнистый диван. Она проводит пальцами по его волосам, трогает его веки, скулы, губы; он покусывает ее за подбородок и шею, она обхватывает его ногами и рыдает, когда кончает: от радости, горя, страха, и каждый раз это конец света, гибель всего, что ей дорого, но все же прекратить она не может. Прячет укусы на шее под шелковым платком, поправляет прическу, подкрашивает губы и как ни в чем не бывало садится в машину; тогда снова главенствует первая женщина. Закупает продукты по пути домой, переключает радиоканалы, паркует машину у гаража, и никто ни о чем не догадывается.
По крайней мере, я истово в это верю, пока Элисабет не заходит ко мне в кабинет, закрывая за собой дверь, и не садится на стул по другую сторону моего письменного стола.
— Какие новости? — спрашиваю я, но она не отвечает. Только смотрит на меня своими умными серыми глазами сквозь очки в пятнах.
— Что? — повторяю я и тоже смотрю на нее.
Она вздыхает.
— Конечно, это не мое дело, — произносит она. — И я бы ничего не стала говорить, но мы проработали вместе двадцать лет, ты мой ближайший сотрудник… Про вас пошли разговоры.
Я открываю рот что-нибудь сказать, но слова не идут. Губы и язык окаменели, все лицо онемело, руки как лед.
— Вас видели. Как вы в Крисувике держались за руки и целовались в машине. И вас слышали — сама знаешь, какие здесь тонкие стены: в соседней комнате слышно каждое слово. И, Анна, тут же в соседнем помещении кафетерий, как у тебя вообще ума хватило пригласить его к себе сюда? У тебя, такой благоразумной? Мы постарались убраться подальше: никому не хочется быть свидетелем такого.
Я молчу, Элисабет смотрит себе в ладони.
— Конечно, это твоя жизнь, тебе самой решать, никто тебя не осуждает. Мы твои друзья, желаем лишь добра. Но сейчас дел невпроворот, нам надо быть начеку, а ведь есть и те, кто метит на твою должность, кому хочется попасть в Научный совет и стать нашим представителем. И это как раз удобный повод подсидеть тебя: они скажут, что ты потеряла бдительность, не выполняешь свои обязанности должным образом, что на тебя больше нельзя положиться.
Пытаюсь сказать, но она поднимает руку, прерывая меня жестом:
— Я не согласна с ними и полностью тебе доверяю, сама знаешь. Просто волнуюсь, чувствую, что тебе тяжело, ты надрываешься. У тебя и без того по работе нагрузка очень большая, учитывая текущую ситуацию.
Она с мольбой смотрит на меня:
— К твоему мужу у меня самые теплые чувства, Анна, он мне тоже друг. Тебе нужно с ним поговорить.
Я снова открываю рот, но на сей раз говорить могу, у меня на лице как будто прорывает плотину — слова и слезы текут потоком:
— Я люблю Тоумаса Адлера, впервые в жизни влюбилась, и любовь — самое страшное,