Мечислав Анвальд взглянул на небритого бреславльского полицейского с горящими глазами и по-немецки ответил ему:
— Да, это я отдал ребенка в берлинский приют.
— Почему вы это сделали?
— Ганна меня попросила. Сама она была не в состоянии расстаться с младенцем.
— А почему она вообще с ним рассталась?
— Господин ассистент! — Банашак буквально в последний момент укусил себя за язык, чтобы не сказать «господин ассистент Анвальдт». Он был зол, что согласился на дурацкую просьбу Анвальдта представить его под другой фамилией. — Прошу меня извинить, но этот вопрос не имеет никакого отношения к расследуемому нами делу. Во-первых, его следовало бы адресовать самой покойной, во-вторых, из ответа на него вы не узнаете того, что хотите узнать, — адреса ее сына.
— Господин комиссар, я не намерен вновь приезжать в Познань, чтобы выяснить какой-нибудь вопрос, который вы не позволите мне задать сейчас.
Анвальдт смотрел сквозь желтые стекла на книжки и удивлялся большому количеству переводов из греческой литературы. Он мысленно повторил и перевел стих из «Эдипа-царя»: «Это ужасно, но, покуда свидетель этот правды не поведал, есть у тебя надежда».
— Она была молодая. Хотела еще выйти замуж.
— В какой именно приют вы отвезли ребенка?
— Не знаю. Наверное, в какой-нибудь католический.
— Как прикажете это понимать? В конце концов, вы были в Берлине или нет? Вы что, поехали туда с ребенком вслепую, не зная, где его оставите? Откуда вы вообще знали, что его где-нибудь примут?
— На вокзале ребенка ожидали две монахини. Так было договорено семьей отца ребенка.
— Какой семьей? Как их фамилия?
— Не знаю. Ганна держала ее в строжайшем секрете и никому не называла. Я полагаю, что ей щедро заплатили за молчание.
— О чем-нибудь еще была договоренность?
— Да. Семья отца авансом оплатила учебу ребенка в гимназии.
Анвальдт внезапно почувствовал болезненное стеснение в груди. Он встал, прошелся по комнате и решил, что надо вышибать клин клином. Он закурил очередную сигарету, но в результате на него напал приступ сухого кашля. Когда кашель прошел, он процитировал — на этот раз вслух — Софокла: «Это ужасно, но, покуда свидетель этот правды не поведал, есть у тебя надежда».
— Простите, что? — спросили одновременно Анвальд и Банашак, глядя на бреславльского полицейского как на сумасшедшего.
А тот подошел к креслу Мечислава Анвальда и прошептал:
— Какую фамилию дали младенцу?
— Мы окрестили младенца в Острове Великопольском. Добряк ксендз поверил на слово, что мы являемся мужем и женой. Паспорт он спросил только у меня. Крестными были какие-то случайные люди, которым я заплатил.
— Да скажешь ты, черт тебя возьми, какая фамилия у ребенка?!
— Та же, что у меня, — Анвальд. А имя ему дали Герберт.
Познань, того же 17 июля 1934 года, два часа дня
Герберт Анвальдт удобно устроился в салон-вагоне на плюшевом диване. Он читал «Эдипа-царя» и не обращал внимания на заполненный народом перрон познаньского вокзала. Внезапно появился кондуктор, осведомился, что уважаемый господин желает на обед во время поездки. Анвальдт, не отрывая глаз от греческого текста, заказал свиные ножки и бутылку польской водки Бачиньского. Кондуктор поклонился и вышел. Поезд «Познань — Бреслау» тронулся в путь.
Анвальдт встал и посмотрелся в зеркало.
— А ничего я начинаю швыряться деньгами. Ну и черт с ними. А ты знаешь, — обратился он к своему отражению, — что у моего папеньки денег до черта? Он очень добрый. Он оплатил мое обучение в лучшей классической гимназии Берлина.
Отойдя от зеркала, он растянулся на диване, положив на лицо раскрытую книгу. Приятно было вдыхать едва уловимый запах типографской краски. Он закрыл глаза, чтобы легче призвать туманное прошлое, некий образ, упорно топчущийся на пороге осознанного, упорно дергающийся, как фотоснимок в фотопластиконе, который не желает встать в рамку. Это была одна из тех минут, когда шум в ушах и головокружение возвещали ему, что подступает эпифания, пророческий сон, проблеск ясновидения, преображение шамана. Он открыл глаза и с интересом огляделся в бакалейной лавке. Он чувствовал жгучую боль. Там, куда укусили осы, дергало, как нарыв. Толстый продавец в грязном фартуке смеялся, протягивая ему луковую шелуху. Улыбка не сходила с его губ. «Ты, свинья противная! — крикнул ему Анвальдт. — Мой папа тебя убьет!» Толстяк, выскочив из-за прилавка, бросился на дерзкого мальчишку, но тот спрятался за вошедшего в этот момент воспитателя, который дружески взглянул на него. (Господин воспитатель, пожалуйста, посмотрите, какую башню я построил из кубиков. — Да, замечательную башню ты построил, Герберт. — Воспитатель потрепал его по плечу. И опять. Еще раз.)
— Пожалуйста, вот свиные ножки, вот водка.
Анвальдт сбросил книжку, сел и откупорил бутылку. Внезапно он вздрогнул: кричал ребенок. Маленький Клаус из Ваштайхпарка, словно перевернутый на спину отравленный таракан, судорожно колотил ногами по земле: «Это не мой папа!» Мерно стучали колеса, заглушая крик Клауса. Анвальдт приник к горлышку. Обжигающая жидкость, попав в пустой желудок, подействовала почти мгновенно — голова прояснилась, нервы успокоились. Он с наслаждением вонзил зубы в мягкое розовое мясо. Через несколько минут на тарелке лежала обглоданная толстая кость. Анвальдт снова удобно разлегся на диване. Под действием алкоголя в мозгу у него возникла картина темно-зеленого леса и кривенькие фигурки выгнанных детей с картины Хаима Сутина. «Ко не всех детей выгнали, — мысленно растолковывал он себе, — к примеру, того маленького поляка из поезда никто никогда никуда не выгонит. Ты тоже поляк. Твоя мать была полька». Он сел и выпил одну за другой две стопки водки. Бутылка была пуста. (Жаркий песок пустыни оседает на каменных плитах. В разрушенную гробницу заглядывает дикий козел. Следы козьих копытец на песке. Ветер задувает песок в зигзагообразные щели на стене. С потолка падают маленькие юркие скорпионы. Окружают его, поднимают ядовитые жала. Эберхард Мок методично топчет их. Я погибну, как погибла моя сестра. Софокл: «Несчастный! О, не узнавай, кто ты».)
XIV
Бреслау, вторник 17 июля 1934 года, семь вечера
Эберхард Мок сидел без рубашки у себя в квартире на Редигерплац и отдыхал после тяжелого и нервного дня. Он разложил шахматную доску, расставил фигуры и попытался сосредоточиться на чтении книги Юбербранда «Шахматные ловушки». Он анализировал гроссмейстерскую партию. Как обычно, он встал на позицию защищающегося и, к своему удовлетворению, отыскал решение, приводившее к пату. Мок еще раз взглянул на доску и вместо белого короля, которому невозможно поставить шах, но который и сам не может никуда пойти, увидел себя, криминальдиректора Эберхарда Мока. Ему угрожали черный конь с лицом Оливера фон дер Мальтена и черный ферзь, здорово смахивающий на шефа гестапо Эриха Крауса. Белый же слон, похожий на Смолора, бесполезно торчал в углу доски, а белый ферзь Анвальдт валялся где-то за пределами доски на столе. Телефон настойчиво звонил уже четвертый раз за вечер, но Мок не поднимал трубку. Он ожидал услышать ледяной голос барона, вызывающего его для отчета. Что он мог сказать фон дер Мальтену? Что Анвальдт исчез? Что в квартиру Мааса хозяин дома привел нового жильца и застал там Смолора? Да, конечно, он мог бы сказать, что нашел убийцу. Но где он, этот убийца? В Бреслау? В Германии? А может, в горах Курдистана? Телефон упорно звонил. Мок считал сигналы. Двенадцать. Он встал и прошелся по комнате. Телефон умолк. И тогда он бросился к аппарату. Он вспомнил телефонное правило фон Гарденбурга: ждать до двенадцатого сигнала. Мок прошел в кухню и взял из кладовки круг сухой колбасы. Сегодня у прислуги был выходной. Он откусил изрядный кусок и следом отправил в рот ложечку острого хрена. Хрен был вырвиглаз и вышиб слезу. Жуя, Мок думал о молодом берлинце, которого унизили, над которым глумились в казематах гестапо, и вот он покорился палачам и уехал из этого раскаленного и гнусного города. Опять зазвонил телефон. (Интересно, где сейчас Анвальдт?) Второй звонок. (А с этим мерзавцем Форстнером я еще разделаюсь!) Третий. (Нервный день, а ведь ничего особенного не происходило.) Четвертый. (Наверное, как раз поэтому.) Пятый. (Жаль Анвальдта, такого неплохо было бы иметь у себя.) Шестой. (Но ничего не поделаешь, он тоже попал в тиски.) Седьмой. (Надо вызвать какую-нибудь девицу. Тогда я успокоюсь.) Восьмой. (Не могу же я взять трубку, пока не прожую.) Девятый. (Да, позвоню-ка я мадам.) Десятый. (Может, это Гарденбург?) Телефон зазвонил в одиннадцатый раз. Мок ринулся в прихожую и поднял трубку после двенадцатого сигнала. Он услышал заплетающуюся речь пьяного и грубо оборвал поток бессвязных оправданий: