Верни мне мою свободу, развяжи мне руки,Я отдала тебе твою и не пыталась тебя удержать.Ах, как жестоко твои цепи изранили мои запястья!Так почему же они снова сжимают их, если я тебябольше не привлекаю?Почему я должна хранить верность нашим клятвам,если ты их не сдержал?Мне ненавистна эта тюрьма, теперь мне принадлежитвесь мир.
Я сознаю, что эта сцена нелепа, смешна. Что нужно хмыкнуть, отдернуть голову, оттолкнуть это непотребное существо – полумужчину-полуженщину, – от которого несет смесью розовой воды и пота из-под мышек, чьи огромные ступни, торчащие у меня перед глазами, втиснуты в древние оранжевые туфли, готовые треснуть; да, нужно поскорее избавиться от этого полоумного самца, считающего себя самкой, этого живого, присвоившего себе имя мертвой, фламандца, вообразившего себя арабкой, самозванца, который бормочет, думая, что поет, но тут Умм Кульсум заводит другую песню, и эта мелодия убаюкивает, успокаивает меня. В ней, как и в первой, говорится о горестной доле, о покинутых женщинах, о неблагодарных любовниках. Похоже, она знает о любви только одно – что это источник всяческих несчастий. И хотя эти несчастья не имеют ничего общего с моими, я с горечью сопереживаю им. Мы вместе с Умм Кульсум упиваемся печалью.
Но тут в подъезд входит рассыльный. И рокот лифта прерывает наше скорбное бдение.
Я съеживаюсь, мне вдруг становится неловко. Умм Кульсум, очнувшись, забирает у меня свой платок, вытирает им глаза и деликатно прячет в сумочку. Потом бормочет:
– Всегда так в любви…
Я не отвечаю. Она глядит куда-то в пространство, грустно покачивая головой.
– О… мужчины… мужчины…
– Но я-то плакал не из-за мужчин! Я сам мужчина!
Этот возглас вырвался у меня непроизвольно. Она оборачивается, недоуменно разглядывает меня, и ее грузное тело пронизывает испуганная дрожь. Да, она начисто забыла. Забыла, что я принадлежу к другой породе, что я не оплакивал утраченную любовь. И она прищелкивает языком:
– Когда мужчина плачет, в нем плачет самое драгоценное сокровище – девушка, которая живет в нем. Я тоже много плакал до того, как стать женщиной.
Она защелкивает сумочку, с трудом встает на ноги, уцепившись за перила, и заключает:
– Теперь уже легче.
– Ты больше не плачешь, Умм Кульсум?
– Нет, я пою.
– Но ты не поешь, ты рассказываешь!
– Нет, пою.
– Нет.
Она с улыбкой наклоняется ко мне и стучит пальцем по своему виску:
– Вот там все время песня. Все время. И это прекрасно.
– Наверняка прекрасно, но это слышишь только ты одна.
– Да, но все равно прекрасно.
И она с довольным видом снова роется в своей сумке.
– Вот… подарок!
И протягивает мне розовый плюшевый футляр для ключей.
– У меня нет ключей, Умм Кульсум.
Она упрямо качает головой – ей непременно хочется порадовать меня.
– Держи!
– И квартиры у меня тоже нет.
Понимает ли она, что я говорю? Но она вздыхает и настаивает:
– Вот теперь у тебя будет футляр для ключей. Главное – начать с чего-нибудь.
Мой отказ наверняка обидит ее, и я принимаю от нее футляр – бережно, как самый драгоценный подарок.
– Спасибо тебе, Умм Кульсум!
Ее глаза радостно вспыхивают, она переводит дыхание и величественно взмахивает рукой, словно хочет сказать: «Не за что, какие пустяки!», после чего с неожиданной легкостью сбегает вниз по лестнице.
Спустившись в вестибюль, она поднимает руки на уровень плеч, плавно поводит ими и вращает бедрами: она снова поет и танцует – у себя в голове.
В редакции я изображаю скромного труженика. Никому ничего не рассказав, склонившись над столом, я уже несколько часов записываю подробности своей встречи со Шмиттом. По мере того как я отшлифовываю фразу за фразой, мне становится понятнее, что хотел сказать писатель: его мысли – полная противоположность убеждениям следователя Пуатрено. Особенно в вопросе о жестокости, тут они расходятся диаметрально. Она уверена, что жестокость исходит от Бога; он считает – что от людей. По ее мнению, Бог использует людей; по его словам – люди используют Бога. Чистейший парадокс: она, которая занимается правосудием для людей, во всем винит Бога; он, ратующий за гуманизм, обвиняет людей.
А я? Какая из этих двух теорий кажется мне более убедительной?
И я вдруг осознаю, что вот уже несколько дней только слушаю других, перестав рассуждать самостоятельно. Наверно, это рефлекс журналиста… Но притом оба они, и Шмитт, и Пуатрено, хотят снова и снова говорить с пустоголовым типом, не имеющим собственного мнения. Мое ничтожество их не отвращает. Почему?