Падам! – ударились мы о толстую старую негритянку на перекрестке в самом сердце района Сен-Дени и, ошарашенные, стали оглядываться по сторонам.
На той стороне улицы молоденькие сербы и турки, засунув руки в карманы и без того узких джинсов, прохаживались, покачивая бедрами, спрямив плечи. На этой кучковались старухи, все в шрамах и порезах.
Поодаль – пара нимфеток.
Машину с открытым верхом, где на заднем сиденье щерилась безобразная фурия лет восьмидесяти с парой облезлых болонок на руках, шофер притер к тротуару впритык, и мальчики окружили лимузин.
– Да поговори хоть с этой, – кивнула моя подруга на ту, о которую мы чуть не расшиблись, – думаю, она порасскажет.
Та, боязливо оглядываясь и приглушая бас, согласилась с нами пооткровенничать – за сотню долларов и, конечно, без диктофона.
Да и не было у меня диктофона.
Мы поднялись к ней на четвертый этаж – сразу за парадными витринами и вывесками начинался настоящий Париж, с лестницами без перил, со светом, включавшимся на время подъема, с подъездами, пропахшими мочой. И три четверти ее комнатенки занимала кровать. Четверть – умывальник и биде, даже не задернутые занавеской.
– Ну что тут говорить – бегло переводила моя знакомая, – на панели я с тринадцати лет, сейчас я старуха, мне под семьдесят.
– А эти шрамы? – спросил я ее без переводчицы.
Она прищурилась:
– А это новая мода. Вы можете меня стегать, пороть, резать – но неглубоко… Можете связывать и бить – даже сильно. Но за увечья придется доплатить… – И она продолжала говорить и говорить, но я уже не слышал ни ее, ни моей знакомой.
Минут через десять мы распрощались и вышли на затхлую лестницу. Старуха торчала в дверях и смотрела на нас с нескрываемым любопытством – что за извращенцы? Даже не ударили ее по разку!
Даже не поцеловали во вспухшие, бугристые черные губы! Да, мир сошел с ума…
– Merde (дерьмо; франц.)! – услышали мы с площадки между вторым и третьим этажами. – Шлюхе моей заплатили, а меня решили кинуть?!
Челка. Мокрый рот. Щетинка под мачо, делавшая его еще более гнусным, но никак не мужественным. И блеск, и полет, и сверкающие круги китайской «бабочки» в руках. И я не сомневался – он пустит ее в ход не задумываясь.
Моя знакомая не успела испугаться, как я швырнул ему в морду куртку – она висела на левой руке, и я не успел ее надеть, а вечер был промозглым… Тяжелую кожаную куртку со множеством молний, замочков и карманов.
Он оступился и попятился, и я двинул ему ботинком в поясницу. А перил там, напомню, не было. Он и рухнул в проход – ничком. Надеюсь, прямо на перо.
– Оставь, – прошептала подруга, когда, проходя мимо, я потянулся за курткой.
– Не х… хорошими вещами разбрасываться, – ответил я.
Зачем ей знать, что по этой куртке в Париже меня опознают человек двадцать? А поезд Брюссель – Москва все шел и шел через Польшу. В вагоне, кроме меня и проводника, ехала только какая-то начинающая бизнесменша из Новосибирска, и всю Польшу ее трясли то таможенники, то полицейские, кивая на два купе, забитых товарами, и запираясь с ней поочередно в третьем – прошу пани, пошевеливайся, твоя мость[65]!
– Больше не могу, – проговорила она, останавливаясь рядом, на каком-то перегоне, где ее временно оставили в покое, – денег больше нет, так они племяшку требуют…
Я дал ей сотню и устроил ее пятнадцатилетнюю родственницу у себя в отсеке, на верхней полке.
Я должен был сражаться со всей Армией Крайовой?
– Тыдым! Тыдым! Тыдым! – стучали колеса.
Скоро граница. Простыня на девчонке сбилась, и взору моему предстали круглые ляжки и увесистая задница в черных нейлоновых трусах. Простыня покачивалась, свисая в проход. Застучало в висках, и похоть мутной волной поднялась и перехватила горло.
Рванув дверь, я вышел в коридор и прижался лбом к мутному окну. Ночь насмешливо скалилась мне в лицо с той стороны, и капли, капли дождя ползли вбок по стеклу.
Пожилой безучастный проводник чистил ковер. Жужжал пылесос «Вихрь», и хобот его пожирал прах с людских ног.
«Тыдрянь», – стучали колеса.
Тыдрянь.
Тыдрянь.
Так вот зачем я ездил в Париж той промозглой, простуженной, гриппозной весной, когда только набухали почки и по ночам еще подергивались плевой-ледком неглубокие лужи и колеи!
Ротанка
Когда затихнут шаги, шумы, кашель и шарканье, когда тенью из танцзала последним – а он всегда уходит последним – скользнет Савелий Венедиктович, танцмейстер и основатель школы фотомоделей (тот самый, высланный с материка за страсть к гибким и артистичным мальчикам), когда местный ДК наконец погрузится во мглу и сон и лишь треск рассохшегося паркета в рекреациях, да скрип некрашеных половиц в зале народных ремесел, да постукивание старой прялки, да шелест ветхой пряжи одни и будут вести нехитрые монологи, не видя и не слыша друг друга, когда над Заливом терпения лишь красным огнем безумия, единственным глазом то ли циклопа, то ли василиска вспыхнет, вспыхнет, погаснет и снова и снова вспыхнет, и снова погаснет маяк, когда только бакен-ревун на старой отмели-банке и оглашает непроглядную ночь своим хриплым ревом одинокого и ненасытного желания, – из стены, той самой, на которой кривятся-кривляются маски и ссыхаются бубны, выходит Старый Шаман.
Он долго щурится подслеповатыми, узкими бойничками глаз на замирающий в сонной одури городок, затем со вздохом кладет коричневую ладонь на ветхий бубен.
Кожа под его узловатыми пальцами натягивается. И оживает, и скалится, и смеется горьким смехом человечек в центре, и его мысли-дороги расходятся от головы: направо пойдешь – ничего не найдешь, налево пойдешь – никуда не придешь, а прямо пойдешь – совсем пропадешь…
Старик впадает в транс. Он один, один берет на себя смелость карать и миловать, нести это бремя и отвечать за содеянное. В черном, пропахшем потом мешочке на его груди – все содеянное городком за день, и за год, и за век, и смотрит, смотрит слезящимися глазами Шаман, кого миловать, кого казнить, и стонет от жалости, и втыкает длинную иглу, нанизывая судьбы.
– Ая бесо, э де дян горасо![66]– все шепчет и шепчет старик, и послушно гаснут звезды, и кусают свои хвосты кометы, и стираются в порошок планеты. – Ая бесо!
Пацаны гнут ногами улицу. Та поддается и со вздохом распрямляется позади. Пацанов четверо, глаза их пусты, тела упруги, куртки распахнуты. Пацаны идут кому-нибудь вдуть.
– Иэх, мляааа, на клык бы еще кому навалить, ссэка!