Доселе в этом монастыре еще не воспитывали послушников подобным образом, но Штаудах заявил, что мне никогда не удастся стать монахом, который, идя путем учения и благочестия, сможет сторицей отплатить за все. В лучшем случае я буду как святой Галл; одиноким, смиренным отшельником.
Все это время я боролся со звуками так же, как каждый монах борется со своими страстями. Когда я слышал очаровательное бормотание фонтана во внутреннем дворе, я побивал его молитвой. Когда мясо шкварчало в трапезной, я постился. Когда радостные крики детей доносились из-за стен аббатства, я удалялся в самую дальнюю келью и, перебирая четки, читал молитвы. Если же я сбивался с пути истинного и начинал прислушиваться к чарам ветра, игравшего с черепицей на крыше над моей комнатой, я вонзал ногти в кожу рук или тянул себя за волосы на затылке. В шкафу я нашел власяницу, оставленную прежним обитателем моей комнатушки, и во время служб ее колючие волокна отвлекали меня от красоты псалмов. Я подслушивал признания мужчин на исповеди, узнавая о неудержимых страстях, бурлящих в их чреслах, и, когда очередь доходила до меня, повторял то, что подслушал, в надежде, что этим обманом смогу каким-то образом избавиться от собственных греховных забав со звуками.
Так прошел год, а потом еще один. Как и обещал Штаудах, о моем состоянии никому не было известно. Голос мой был высоким и нежным, но и другие мужчины пищали и визжали, так что он меня не выдавал. Внешность моя, хоть и была весьма необычной, все же не вызывала подозрений у монахов, знавших меня многие годы.
Новый, весьма посредственный, хормейстер заменил в высшей степени талантливого Ульриха. Со мной брат Максимилиан не разговаривал. Никто не осмеливался открыто обсуждать бывшего хормейстера, но слухи до меня доходили. «Аббат отправил его в больницу в Цюрихе. Он никогда больше не поднимется с постели», — сказал один монах. «Я слышал, что он умер», — прошептал другой. Но как только монахи видели, что я слежу за ними, они сразу же потупляли взоры. Сначала я не понимал, что значило это мертвое молчание, но как-то раз, неслышно проходя по коридору, я подслушал разговор, который вели трое монахов, и понял, что они приняли мою постыдную тайну за что-то другое. «Этот мальчик навлек на себя такой позор, — убеждал один из монахов своих братьев. — Брат Ульрих позволил искусить себя, и конечно же он согрешил очень сильно, никто из нас этого не отрицает. Но мальчик не должен был находиться в этом аббатстве. Он — как змей среди нас. Мне кажется, он хотел… чтобы его… ласкали». — «Да, день за днем и ночь за ночью, — согласился другой. — Ульрих так много времени вынужден был проводить с ним… Он был совращен, такой простой и невинный».
Один день ничем не отличался от другого. Когда мне удавалось смирить свою страсть к звукам, мои страдания притуплялись, и я мучился только от одиночества Я часто думал о Николае и Ремусе, и мне очень хотелось узнать, как они живут.
Послушники не были такими жестокими, как певчие, но вели себя очень высокомерно. Они совсем не обращали на меня внимания. Их отцы заплатили солидные суммы за то, что мне пожаловали исключительно из жалости. Они искренне считали меня слабоумным, и я ничего не мог на это возразить. Вместо этого я открывал окно в своей келье, чтобы голуби свили гнезда у меня под потолком, и мне было бы с кем пообщаться, но они так ко мне и не прилетели.
Я окончательно вырос, став на голову выше всех остальных монахов. Мои ребра раздавались вширь. А мои легкие под ними становились все больше и больше. «Самые громадные легкие в Европе» — так спустя годы восхвалял их один лондонский обозреватель. Но ни мой великолепный стан, ни выпирающую грудную клетку никто в аббатстве не считал чем-то грандиозным или впечатляющим, поскольку я сутулился и на вид был болезненным и слабым. Под глазами у меня темнели вечные синяки от бессонницы, потому что по ночам мне было очень страшно смежать веки. Когда я закрывал глаза, мне снились колокола моей матери, пение Николая или мой собственный голос, звенящий у меня в пальцах, и просыпаться было так больно.
В первый год после изгнания моих друзей произошло еще одно событие, о котором мне хотелось бы рассказать. Это было в воскресенье, зимой. Месса закончилась, и по обеим сторонам решетки, разделявшей неф, миряне и монахи потянулись к выходу из церкви. Я, сидевший рядом с послушниками, остался на своем месте, скрытый от глаз верующих высокой белой колонной.
— Мозес! — позвал меня знакомый голос, и мне показалось, что он раздается прямо из моей головы.
Внезапно он наполнил меня теплом, тем теплом, которое долгое время я ощущал только во сне. И едва я собрался наказать себя за то, что наслаждаюсь этим звуком…
— Мозес! — раздалось снова.
Голос был настоящим, потому что другие монахи тоже повернулись в сторону перегородки.
Я выглянул из-за колонны. Она стояла у решетки, держась руками за железные прутья и позолоченные виноградные лозы, как будто пытаясь их разорвать. У места, где я сидел, плетение решетки было не таким замысловатым, как у ворот, и я мог видеть ее лицо, когда она, передвигаясь от отверстия к отверстию, выкрикивала мое имя в толпу монахов, в изумлении смотревших на нее. На их удивленные лица она не обращала внимания. Это выглядело так, как будто она искала меня среди неподвижных деревьев.
— Мозес? Ты здесь? — крикнула она снова так, что все уши в церкви могли услышать ее.
Затем раздался голос приближавшейся Каролины Дуфт, которая проталкивалась сквозь толпу, пытаясь спасти доброе имя Дуфтов от вечного позора.
— Пожалуйста, Мозес, — снова закричала Амалия. — Ты здесь?.
Она не забыла меня. Я почувствовал, как во мне зашевелилась спавшая вечным сном надежда. Мне захотелось подбежать к перегородке. Прикоснуться к руке своей подруги.
Амалия скользнула вдоль перегородки, скрываясь от Каролины. Она вглядывалась в каждое лицо, смотревшее на нее, пытаясь среди мужчин в капюшонах найти мальчика, которого знала столько лет. Я сделал шаг из-за колонны.
И внезапно появился он. Его рука легла на мое плечо. Я обернулся. С аббатской митрой на голове он был почти одного со мной роста.
— Помни, кто ты есть, Мозес, — прошептал он. — Ты опозоришь и ее, и аббатство.
Я склонил голову. Он посмотрел на меня еще мгновение и тихо ускользнул прочь. Когда я снова поднял глаза, Амалии не было: Каролина Дуфт утащила ее в толпу.
Я удвоил усилия. Я уже не пытался приглушить свою страсть к звукам окружающего мира. Я больше не был похож на дерево, медленно умирающее от отсутствия воды, — сейчас я готов был поразить этот ствол молнией, испепелить его. Я молил Бога, чтобы каждый звук отдавался болью в моем теле, чтобы я почувствовал отвращение к каждой ноте, которую слышал. По праздникам я бочками пил воду с уксусом, чтобы чувствовать тошноту, когда придет время петь самым замечательным певцам. Я не ел. Я ходил взад-вперед по комнате, чтобы не спать и не видеть снов. Как-то ранним утром, когда я не смог усмирить свою страсть и решил, что память искушает меня соблазнительными симфониями полузабытых звуков, я в ярости разбил зеркало в своей комнате. Осколками я царапал себе кожу, пока мои руки не покрылись кровью и я не смог держать ими эти обломки. И на какое-то мгновение, на один благословенный миг, я наконец почувствовал удовлетворение.