Я понял наконец, что у Франции множество лиц, что есть там и красивые, и уродливые, благородные и отталкивающие, и мне самому предстоит выбрать отличающиеся наибольшим сходством. Я заставил себя, так и не преуспев в этом до конца, приобщиться к политике. Занял свою позицию, выбрал, чему хранить верность и преданность, но уже не позволял заслонять себе глаза знаменем, а старался получше всмотреться в лицо знаменосца.
Оставалась моя мать.
Я не решался сообщить ей новость о своем провале. Хоть я и твердил себе, что она привычна к жестоким ударам, все же искал способ как-нибудь его смягчить. Перед отправкой в свои гарнизоны мы получили по неделе отпуска, и я сел в поезд, так и не приняв никакого решения. В Марселе мне вдруг захотелось сойти с поезда, дезертировать, наняться на грузовое судно, записаться в Иностранный легион, исчезнуть навек. Мысль об этом постаревшем, измученном лице, об этих огромных глазах, глядящих на меня потрясенно и непонимающе, стала мне совершенно нестерпима. Накатил такой приступ тошноты, что я едва успел дотащиться до туалета. Весь перегон между Марселем и Каннами меня выворачивало, как собаку. И вдруг осенило — всего за десять минут до прибытия на вокзал Ниццы. Первое, что мне требовалось сохранить любой ценой, это сложившийся в представлении матери образ Франции, «родины всего самого справедливого, самого прекрасного». Францию надлежало вывести из-под удара, чего бы это ни стоило. Как раз это я и намеревался сделать, иначе мать не пережила бы разочарования. Я знал ее, как никто другой, поэтому решился на очень простую и вполне правдоподобную ложь, которая не только утешила бы ее, но и подтвердила ее высокое мнение обо мне.
Прибыв на улицу Данте, я увидел трехцветный стяг, реющий на свежеокрашенном фасаде отеля-пансиона «Мермон», хотя в тот день не было никакого национального праздника: хватало одного взгляда на голые фасады соседних домов, чтобы убедиться в этом.
Вдруг я понял, что это означало: моя мать отмечала возвращение своего сына, свежеиспеченного младшего лейтенанта военно-воздушных сил.
Я велел таксисту остановиться. Едва успел расплатиться с ним, как мне опять стало худо. Я проделал остаток пути пешком, на подгибающихся ногах, глубоко дыша.
Мать поджидала меня в вестибюле гостиницы, за небольшой стойкой в глубине.
Едва увидев мою простую солдатскую форму с недавно пришитой красной капральской лычкой на рукаве, она раскрыла рот и уставилась на меня взглядом какого-то немого, животного непонимания, который я никогда не мог вынести ни в человеке, ни в звере, ни в ребенке… Я сдвинул фуражку набекрень, напустил на себя «крутой» вид, таинственно усмехнулся и, едва успев обнять ее, сказал:
— Пойдем. Довольно забавная штука со мной приключилась. Но не стоит, чтобы нас слышали.
Я увлек ее в ресторан, в наш уголок.
— Меня не произвели в младшие лейтенанты. Из всех трехсот меня одного. Временно… Дисциплинарная мера.
Ее несчастный взгляд доверчиво ждал, готовый поверить, согласиться…
— Дисциплинарное взыскание. Придется подождать еще полгодика. Понимаешь…
Я быстро огляделся, не подслушивает ли кто.
— Я соблазнил жену начальника школы. Не смог удержаться. Денщик нас выдал. Муж потребовал санкций…
На бедном лице промелькнуло секундное колебание. А потом старый романтический инстинкт и воспоминание об Анне Карениной победили все остальное. На ее губах обозначилась улыбка, появилось выражение глубокого любопытства.
— Она красивая?
— Даже представить себе не можешь, — сказал я просто. — Я знал, чем рискую. Но ни минуты не колебался.
— Фото есть?
Нет, фото у меня не было.
— Она мне пришлет.
Мать смотрела на меня с невероятной гордостью.
— Дон Жуан! — воскликнула она. — Казанова! Я же всегда говорила!
Я скромно улыбнулся.
— Муж ведь мог тебя убить!
Я пожал плечами.
— Она тебя по-настоящему любит?
— По-настоящему.
— А ты?
— О! Ну, ты же знаешь… — сказал я со своим залихватским видом.
— Нельзя таким быть, — сказала мать без всякой убедительности. — Обещай, что напишешь ей.
— Конечно напишу.
Мать задумалась. Вдруг новое соображение пришло ей в голову.
— Один-единственный из трехсот не получил чин младшего лейтенанта! — сказала она с восхищением и беспредельной гордостью.
И побежала за чаем, вареньем, бутербродами, пирожными и фруктами. Уселась за стол и засопела с глубоким удовлетворением.
— Расскажи мне все, — приказала она.
Она любила красивые истории, моя мать. Я немало их ей порассказал.
Глава XXVIII
Итак, поспешно отведя удар, то есть спасши Францию от ужасного крушения в глазах моей матери и объяснив ей свою неудачу с деликатностью светского человека, я столкнулся со следующим испытанием, но к нему оказался подготовлен гораздо лучше.
Четыре месяца назад, в момент своего призыва в армию, я был зачислен в часть Салон-де-Прованса как курсант, что ставило меня в привилегированное положение: унтеры надо мной власти не имели, а солдаты смотрели на меня с некоторым уважением. Теперь же я возвращался к ним простым капралом.
Можете вообразить, какая участь меня ожидала и каких издевок, нарядов, придирок, насмешек и тонкой иронии мне пришлось натерпеться. Унтеры моей роты уже звали меня не иначе как «лейтенант хренов» или более изысканно: «лейтенант — на жопе бант». Это было время, когда армия постепенно разлагалась, купаясь в собственной гнили, той гнили, что проникла наконец и в души будущих пораженцев 1940 года. Несколько недель после моего возвращения в Салон моим главным занятием была постоянная инспекция отхожих мест, но, признаться, отхожие места были порой приятнее, чем лица некоторых унтер-офицеров и сержантов. По сравнению с тем, что я чувствовал, когда мне предстояло вернуться к матери без лейтенантских нашивок, все эти обращенные ко мне шуточки и придирки были просто пустяком и скорее меня забавляли. И достаточно было выйти из расположения части, чтобы оказаться среди провансальской природы с ее немного кладбищенской красотой, где рассеянные среди кипарисов камни напоминают какие-то таинственные небесные руины.
Я вовсе не был несчастлив.
Я завел друзей среди гражданского населения.
Я ходил в Бо и, устроившись на высоком обрыве, часами смотрел на море оливковых деревьев.
Я занимался стрельбой из пистолета и благодаря дружбе двух сослуживцев, сержанта Криста и сержанта Блеза, налетал над Альпийями[96]часов пятьдесят. В конце концов кто-то где-то вспомнил, что у меня аттестат летного состава, и я был назначен инструктором по воздушной стрельбе. Там и застала меня война, у заряженных пулеметов, нацеленных в небо. Мысль, что Франция может проиграть эту войну, никогда не приходила мне в голову. Жизнь моей матери не могла закончиться таким поражением. Это очень логичное рассуждение внушило мне больше веры в победу французской армии, чем все линии Мажино и громогласные речи наших возлюбленных полководцев. Мой собственный возлюбленный полководец не мог проиграть войну, и я был уверен, что судьба уготовила ей победу как нечто само собой разумеющееся после стольких усилий, стольких жертв, такого героизма.