Мне нужно было какое-то время на то, чтобы устроиться на новом месте, осмотреться и купить пару нужных вещей. Всю осень я проходил в такой одежде, что смахивал на бродягу. Теперь я установил для себя регулярные рабочие часы, прерываясь только для того, чтобы поесть или передохнуть. Однако я не придерживался определенного времени — выходил поесть, только когда чувствовал голод, бросался на кровать и спал, лишь когда мой мозг как бы закрывался, словно ставень, и невозможно было продолжать. Конечно, так бывало часто. Я обнаружил, что мне невероятно трудно сосредоточиться. Я сидел у окна с листом чистой бумаги, и что-то стучало у меня в мозгу, просилось на волю, а потом мысли мои разбегались, и я не мог их контролировать. Но бывали дни, когда слова текли безо всяких усилий, наталкиваясь одно на другое, ручка прорывала бумагу, и я покрывал листы каракулями. Потом, раскрасневшийся и взволнованный, я перечитывал написанное и находил, что там нет ни смысла, ни вдохновения, фразы неуклюжие и плохо сформулированные, диалоги ходульные и неестественные, и основная часть того, что я написал, казалась мне в трезвые моменты необязательной и лишней для главной темы. К тому же я замерзал, сидя неподвижно, потому что почти все время плохо работало chauffage central.[22]Я постоянно сидел в пальто, плотно прикрыв окно, но пальцы у меня все равно немели от холода, и под этим предлогом я удирал из дома и, направившись к бульвару Монпарнас, заходил в кафе перекусить или выпить.
Я говорил себе, что пребывание в кафе не дает мне утратить свежесть восприятия, а смена обстановки и наблюдение за людьми, входящими и выходящими из кафе, открывают какие-то уголки моей памяти, так что я вернусь домой освеженный, вдохновленный, жаждущий поработать. Однако в глубине души я знал, что это не так. Знал, что возвращусь в свою комнату такой же, как прежде, только слегка отвлекшийся и еще более склонный выдумывать картинки из увиденного. На этих картинках были мужчина, сидевший в одиночестве перед пустым стаканом; девушка в красной шляпке, повернувшаяся ко мне; два венгра, жестикулировавшие во время беседы. Однако все это не помогало мне писать — это были всего лишь разрозненные картинки, интересные только мне одному. Они были совершенно бесполезны и только отвлекали меня. Я говорил себе, что зима — плохое время, что глупо ожидать, будто мой ум способен сосредоточиться, когда мое тело замерзает. Париж зимой был безжалостен: воздух резкий и холодный, небо словно заморозило город своим дыханием, и он замер, остекленев. Этот резкий холод пробирал меня до самого нутра. Я выходил из кафе и стоял на краю тротуара, ожидая, пока проедет транспорт. Плечи мои были сгорблены, я весь съеживался, лицо сморщено, в глубоких морщинах. В моей комнате на улице Шерш-Миди было что-то безрадостное и отталкивающее. Там было тепло только поначалу, после улицы, но скоро это первое впечатление проходило, и я сидел в пальто, с онемевшим от холода телом и умом, и настроение у меня было упадническое. А в кафе было так хорошо, шло тепло от жаровен, и приятно было ступить на циновку после замерзшего тротуара. Все сидели там, сгрудившись в тесном пространстве, в людском тепле, и кругом звучали голоса, и пахло едой. Как хорошо, проголодавшись, ломать хрустящий, чуть подгоревший хлеб, размазывать кусочек твердого масла, набрасываться на мясо под острым соусом, желтым и горячим, потом съесть ломтик швейцарского сыра и глотать горький кофе. А вокруг — люди, суета, звон посуды, табачный дым. Что может быть лучше этого — удовлетворения голода? Казалось, только это и удерживает душу в теле. Важно было ходить, чтобы вдохнуть жизнь в мое замерзшее тело. Чтобы побороть первый страх перед ледяным дыханием притихших улиц и заставить себя стоять прямо, а не сгибаться с растрескавшимися губами и слезящимися глазами. Потом я садился на трамвай, шедший от Сен-Северен, и ехал на нем до Булонского леса, а там бродил по пустынным аллеям, как сумасшедший. Иногда мимо меня проезжали всадники, посиневшие от холода, их лошади били копытами по замерзшему песку, а от ноздрей шел пар.
В феврале Сена замерзла, на поверхности воды плавали льдины, они сталкивались, великолепно кружились, подгоняемые течением, и это походило на ледоход в Арктике.
Было что-то забавное в том, что это происходит в Париже и по поверхности Сены движется медленная процессия льдин. Это походило на огромное полотно, на котором набросали этюд в серых и белых тонах. Я приносил эту картину с собой в тесное пространство комнаты, и она заставляла меня забывать о холоде и помнить только о величии и мощи необузданной, презирающей человечество, безразличной ко всему зимы. Когда наступила оттепель, по тротуарам потекла вода. Со свинцового неба полил косой дождь, брызгая по булыжникам. Из-за угла порывами дул ветер, тысяча огней отражались в сверкающих лужах, а с ними — полосатые маркизы кафе, и черная ряса священника, на широкополую шляпу которого лилась вода прямо из желоба, и пурпурное пальто женщины, согнувшейся под зонтиком. Однажды сквозь пелену дождя выглянуло солнце и сияло несколько часов, и на небе расчистился маленький бледно-голубой кусочек, величиной с голову человека, а на следующий день меня разбудили птичье пенье и луч солнца, нарисовавший узоры на полу. Когда я вышел на улицу, на углу стояла женщина, продававшая апельсины, в зеленой шали, и девушка без шляпки, в клетчатом платье, бежала с корзинкой в руке. Двери кафе были открыты, чтобы впустить свежий воздух, а тугие черные почки на дереве за ночь распустились, сделались мягкими и круглыми, и показались маленькие зеленые побеги, завивающиеся, как перышки.
Люди больше не спешили, теперь они не были скованы холодом. Они бродили по бульварам, заглядывая в витрины, сидели на открытых террасах кафе и читали газеты, кто-то смеялся, кто-то насвистывал, трамваи сверкали на солнце, ребенок катил обруч, за ним с лаем бежала маленькая собачка, и девушка в новой голубой шляпке прогуливалась под руку с молодым человеком.
И тогда я понял, что зима закончилась и в воздухе, пританцовывая, искрится дыхание чего-то нового. Мне хотелось каким-то образом ухватить и прижать к себе это нечто, радостное и трепещущее, бесконечно драгоценное, и я продолжал бродить по улицам безо всякой цели, прислушиваясь к колокольному звону, доносившемуся из церкви, — колокола звонили midi.[23]Из школы выпорхнула стайка мальчишек с ранцами за спиной; девочки шли под руку и щебетали.
Белые облака неслись по небу, улицы были свежими и влажными, на тротуаре сверкали голубые и золотистые солнечные блики. У киоска стоял старик в соломенной шляпе, с тростью и маленьким красным цветком в петлице. Без сомнения, самый смешной старик на свете. У его ног прыгал воробей, выискивая крошки, посматривая на него с надеждой, а из окна над кафе высунулась женщина, вытряхивавшая коврик; она замерла на минуту, окидывая взглядом улицу, и ее темные волосы вдруг тронул луч солнца. Потом она отвернулась и исчезла, старик, помахивая тросточкой, сдвинув на затылок шляпу, перешел дорогу, а воробей внезапно взмыл вверх, затерялся над крышами и исчез.
Я прогуливался, засунув руки в карманы, улыбаясь без всякой причины и напевая песенку.