подъехали к своему новому дому и вместе с детьми, за отсутствием лишь Клауса, отпраздновали новоселье импровизированным ужином в малой столовой. Поздравительный телефонный звонок президента страны Мотты[88] укрепил уверенность писателя в том, что он может начать новую жизнь под покровительством добрых друзей.
Регистрация семьи в канцелярии общины Кюснахта прошла без каких-либо сложностей, и через три месяца цюрихская полиция, ведавшая делами иностранцев, известила Маннов о положительном решении их участи на предстоящий год, но с одним ограничением: творческая деятельность Томаса Манна не облагалась налогом, в то время как Кате был категорически запрещен любой вид трудовой деятельности.
Да у нее и мыслей не могло быть о какой-либо работе. Ее дни были заполнены до отказа. Помимо помощи, которую она оказывала в работе мужу, ей пришлось подыскивать надлежащие школы и консерваторских преподавателей для «младших» детей и приобретать самое необходимое для дома с помощью верных друзей — Эмми Опрехт и Лили Райфф. Несмотря на поступавшие тщательно зашифрованные послания матери, Катя по-прежнему не знала, когда наконец прибудут мюнхенские ящики с собственной домашней утварью. Тем не менее, друзья и знакомые, очень быстро объявившиеся и в Цюрихе, естественно, ожидали сердечного приема, даже если недоставало посуды и серебряных столовых приборов.
В одном из писем Хедвиг Прингсхайм утешала дочь тем, что Нойманы радовались возможности «откушать у вас из семи тарелок»; дело в том, что после переезда в новый дом Катя пожаловалась матери, что у нее в наличии не более семи тарелок и столовых приборов. Для госпожи Томас Манн, избалованной с раннего детства достатком в доме, ограниченные возможности ведения собственного хозяйства явились новым опытом. В этом отношении ее матери, выросшей в более скромной семье, было значительно проще, а посему она не преминула тотчас дать наставления своей дочери: «Пусть вас не волнует, что другие очень богаты и могут позволить себе есть черную икру и иметь множество слуг. С вашим скромным меню и невышколенной горничной вы все равно являете свету больше аристократизма и духовности».
В конце октября 1933 года прибыли наконец «сорок мюнхенских ящиков с домашней утварью, фарфором и огромным количеством книг»; вместе с «серебряной посудой и столовыми приборами, платьями, пальто, обувью, скатертями и прочими льняными изделиями, чайной посудой и предметами искусства» дом словно затопила «волна проплюй жизни». Месяцем позднее прибыла и долгожданная мебель, по которой так стосковался глава семейства: любимый письменный стол, ящики которого полны были «мелкими предметами домашнего обихода и декоративными украшениями», старинные стулья; «гамбургское кресло в стиле „ампир“ и кресло с табуретом» сразу же придали новому кабинету обжитой вид; в большом зале вновь обрели свое привычное место фамильные манновские «шифоньеры-ампир», водружены на место канделябры и поставлен, наконец, «музыкальный аппарат». Картины, также привычные глазу, заняли на стенах соответствующие места: это «Мальчики у родника» Людвига фон Хофмана, «маленький Ленбах и детский портрет Меди». Постели теперь накрыты так хорошо знакомыми шелковыми покрывалами.
Пока Катя занималась благоустройством нового жилища в Кюснахте, в Германии национал-социалисты экспроприировали дом ее родителей, чтобы возвести на его месте какое-то монументальное строение. Катя получила от матери письмо, написанное на Арчисштрассе 1 ноября: «Читай это письмо и плачь. Оно последнее из стен твоего родного дома, который, по правде говоря, таковой уже совсем не напоминает, скорее, он подобен преисподней — такой кругом хаос. Скоро уже ни одна собака и тявкнуть не посмеет».
Чуть позднее — очень скоро родителям посчастливилось подыскать для себя шикарную квартиру на Максимилианплатц — мать сообщила, что власти приступили к сносу дома: «Когда сегодня, гонимая тоской, я, крадучись, пробралась к нашему дому, я увидела его в лесах; рабочие входили в него и выходили наружу через пустые глазницы окон, как будто именно так и должно быть, а всем „посторонним вход запрещен“. Поскольку я абсолютно „посторонняя“, то развернулась и ушла, и мне было как-то чудно».
Чтобы немного развеяться от удручающих мюнхенских событий, «старики» на две недели отправились погостить к дочери в Цюрих. Еще во время пребывания в доме Маннов они заметили первые политические разногласия между родителями и их «старшими» детьми. В начале октября Эрика, находившаяся в Цюрихе, где она занималась подготовкой к открытию очередного музыкального представления «Перечницы», отправила брату Клаусу своего рода отчет о положении дел в Кюснахте: «Наши родители уже свыклись с новой жизнью, однако поведение отца наводит на грустные размышления». Первый откровенный скандал разразился после твердого решения Томаса Манна — под нажимом Берлина — дать согласие на регистрацию в приверженном господствующей идеологии Союзе немецких писателей, чтобы тем самым перед всем миром признать свою «преданность немецкой письменности». То, что мать приняла сторону детей, хотя и после «по-настоящему мучительного разговора», не смогло улучшить ситуацию в семье.
Окажись Катя на месте Томаса Манна, она бы ни секунды не медлила и во всеуслышание заявила бы миру о своем размежевании с господствующим в новой Германии режимом. Но она знала, как болезненно будет ее муж ощущать этот бескомпромиссный разрыв, он, словно «удар ножа, пронзит его до самой печенки», и еще неизвестно, «сможет ли он жить дальше с такой раной». Но что же она должна была, что могла предпринять в таком случае? Множество писем, посланных своим «старшим» детям и задушевным друзьям в период между 1934 годом и началом 1937, дают четкое представление о том, насколько угнетал ее этот конфликт между лояльностью и убеждениями.
Ее мучил не только вопрос о том, потеряет ли Томас Манн в глазах большинства эмигрантов свою политическую безупречность, если по-прежнему будет печататься в издательстве Фишера; какое-то время Катя надеялась, что, быть может, со смертью Самуэля Фишера эта проблема как-то решится сама собой, но не меньшую тревогу вызывало у нее творческий настрой мужа — он писал очень мало и с большим трудом. Он страдал от того, что был не в состоянии принять решение. «Он пока не отказался от намерения грандиозного духовного сведения счетов с этим чудовищем, а вот работать над романом он просто не может, хотя материал уже собран и рассортирован. Однако меня больше всего волнует и вместе с тем удручает то, что он опять устраивает себе передышку и вновь откладывает эту работу, принявшись за статью о Сервантесе (которая должна была заменить статью о Гауптмане, исключенную из тома эссе); вернется ли он потом к роману, сказать трудно, и я даже не знаю, стоит ли желать этого, потому что […], вероятно, это произведение получится очень объемным, наподобие „Рассуждений“, к тому же, чего доброго,