— …И вот спустя два-три месяца один приятель мне говорит, мол, знаешь, Шарль совсем на мели, совсем, у него даже костюма нет, чтобы на работу устроиться, — ну, костюм я ему, естественно, дал, но не от чистого сердца.
— Ужасно.
Монсеньор и современная жизнь
Мне предстоит увидеться с Монсеньором. Я вхожу в епархиальный совет, в очень серьезную комиссию по информации. Я дала согласие. Нельзя вечно от всего отказываться. А может, пойти к нему — это мой прямой долг? Нам не нравится то, не нравится другое, деятельность прихода, политическая система — значит, хотя бы изредка мы должны предпринимать какие-то конкретные шаги. Я пойду на встречу с Монсеньором. Потом состоится заседание комиссии, и я не буду знать, что сказать.
Я пойду на встречу с Монсеньором. Я немного нервничаю. Не то чтобы я была совсем глупа, строй моих мыслей серьезен, даже торжествен, но между этим, самым глубоким пластом души и поверхностным пластом характера, жизнерадостного и временами по-детски наивного, нет переходного звена, нет такого душевного устройства, которое позволяет выглядеть серьезным, не будучи им, говорить о том, в чем ничего не понимаешь, выказывать интерес к предметам малознакомым или глубоко безразличным, как бы они ни были важны сами по себе. У некоторых людей есть особый дар: как только касаешься при них так называемых серьезных проблем, у них на лице появляется определенное выражение, означающее: хотя они заняты совершенно другим, тем не менее понимают всю важность проблемы и то, какое место она занимает в современной жизни, более того, решение ее зависит исключительно от них. Я этим даром не обладаю. Если же мне случайно и удается произвести такое впечатление, то это стоит мне невероятных усилий, и потом два дня я буду приходить в себя и не смогу работать.
Я пойду на встречу с Монсеньором, твердо зная лишь одно: мне бы хотелось сделать что-то во имя моей веры. Но на что другое я способна, кроме как молиться, петь, писать, принимать тех, кто ко мне приходит, и терпеть все остальное? Мне скажут, что этого вполне достаточно, и я, пожалуй, соглашусь, что это не так уж и плохо. Только все как-то очень безобидно. Совсем нетрудно казаться другим (по крайней мере многим) благополучной. Про меня говорят: чего ей особенно суетиться, ведь она же писатель. С нее хватает и того, что она — хорошая мать семейства, хорошо готовит, придумывает для своих детей прелестные истории, она… Так создается тот мой образ, который я ненавижу, и тогда я готова на все: принять мученичество, устроить скандал. Надо быть простой душой, а не простодушной. Надо иметь душу ребенка, но не его ребячливость. Я поступаю так, как могу. Я иду на встречу с Монсеньором.
Современное здание, повсюду шкафы с пронумерованными ящиками, залы с прекрасной звукоизоляцией, пишущие машинки, секретарши, таблицы. Я пытаюсь себя урезонить. В современной жизни все это необходимо. Монсеньор молод, подвижен, симпатичен. Он объясняет мне мою задачу. Моя мирская точка зрения на информацию может быть ценной. Я работаю в издательстве, я должна знать… Цифры. Мысли мои разбегаются. Монсеньор немножко смахивает на банкира. И все же он очень мил и убежден в необходимости того, что делает. Я размышляю, можно ли, служа в банке, считать, что исполняешь волю провидения? И все же банки необходимы. Католический банк? Всегда испытываешь отвращение, когда представляешь себе, что церковные дела большей частью связаны с денежными. Нельзя служить Богу и маммоне одновременно. Объединенный банк Святых Даров и Иисуса Христа? Это шокирует. Уж лучше что-то вроде: Католический банк, вынужденный обстоятельствами. По-моему, ничуть не хуже, чем Национальный торгово-промышленный банк? А может, стать служащим в банке Иисуса Христа окажется делом весьма достойным как раз потому, что это скучно, неприятно, непрестижно?
Но разве можно с уверенностью сказать, что это так уж неприятно?
По-моему, надо скорее порвать с ограниченным, патриархальным, традиционным представлением о христианстве, представлением, которое есть не что иное, как мораль замкнутого пространства или мораль гетто. Давайте будем добры к нашим близким, нашим детям, нашим друзьям, нашим сослуживцам (и это даже слишком широко для определенного круга людей) и давайте зажмуримся изо всех сил, чтобы не видеть мира вокруг, где злодеи вцепляются друг другу в глотку! О! Такое положение вещей меня более чем устраивает. Я люблю своих детей, своих друзей, свою работу. Этого достаточно, чтобы заполнить жизнь. Ненавижу официальные бумаги, наспех написанные статьи, разбросанность, общий ранжир. Этого достаточно, чтобы отбить охоту вмешиваться в жизнь и пытаться переделать общество (в котором древнее варварство мирно уживается с тонким искусством администрирования), ибо в современном мире любая попытка деятельности неизбежно упирается в формуляр, в рекламу, в транспорт, в некомпетентность (разобраться в чем-либо серьезном, не посвятив этому всю жизнь, невозможно, а делать вид, что разбираешься, приходится), и к тому же все эти собрания, приходские, профсоюзные и даже политические, как назло, бывают по вечерам. Попутно я спрашиваю себя, почему это активисты всех мастей не хотят спать по ночам?
Только я все равно живу в этом мире, устраивает он меня (и других) или не устраивает. Конечно, прогресс — понятие относительное, путь к нему долог, зато путь назад совершается в одночасье; свобода тоже относительна и имеет свои оборотные стороны, она подобна болезни — не успеваешь справиться с одной формой (проказа, холера), как она возникает в другой (рак). Но ведь вы не откажетесь лечиться, оттого что смерти все равно не избежать? И не будете раздумывать об относительности всего в мире, собираясь удалить полипы? И не откажетесь принять аспирин, хотя голова у вас еще не раз будет болеть? Надежда должна умирать последней.
Я слушаю Монсеньора. Снова об информации. Насколько это в моих, впрочем, очень ограниченных возможностях, я постараюсь внести свою скромную лепту. К событиям надо относиться так же, как к людям: надеяться на все и не ждать ничего. Но до чего же я ненавижу статистику!
А все же, если бы мы любили, надеялись, верили по-настоящему, и статистика показалась бы соловьиной трелью.
Времен года больше нет
На самом деле, за исключением детей, почти все вокруг современную жизнь ненавидят. Для нас что 1968-й, что 1868-й. Очарование прошло, нам осточертело все: от полета на Луну до модного твида, — этот вечный праздник, вечные восторги, вечные открытия. Неужели я стану счастливой, если буду мыться мылом-дезодорантом, и почему я должна страдать из-за Биафры, когда все равно сделать ничего не могу? Шкалы ценностей больше нет. У меня по любому поводу пытаются вызвать угрызения совести: мое белье пожелтело, а в Америке расизм. Русские в Чехословакии, и я должна «экономить, покупая больше, чем раньше». Молоденькая девятнадцатилетняя парикмахерша опаздывает на работу: в метро была такая давка, что ей пришлось пропустить три поезда… «На баррикады!» — кричит она. Критериев больше нет, сплошная путаница. «Времен года больше нет», — говорят благовоспитанные люди. Это очень точно.