и тех же родителей. Откуда бы мы ни прибыли, пусть даже из самых отдаленных уголков земли, из самых дальних стран, мы чувствовали себя единомышленниками.
В большинстве своем участники кружка были призваны в армию. Все три сына и зять Фрейда были на фронте. Намекая на мое хорошее отношение к мужчинам вообще, Фрейд писал мне однажды: «Ну, что Вы теперь скажете о братьях[146]?! И сможете ли вы с вашей веселой доверчивостью быть после всего этого снова веселой?» Во власти симпатии к воюющим народам, погруженная в глубочайшее одиночество и внутренний разлад, я могла ответить только одно: «Нет, не смогу».
Война — мужское дело, занятие для мужчин. Отсюда рукой подать до вот какого соображения: как изменился бы мир, если бы им управляли женщины! Как часто мечтала и размышляла я об этом, не принимая внутренне неизбежности человеческого удела! Разве трудно своими глазами увидеть то, что высится на всех границах между воюющими странами подобно огромному памятнику, — фигуру скорбящей матери, склонившейся над каждым павшим, над своим сыном? И все же было бы обманом зрения придавать невидимому образу только такое толкование. На деле все обстоит по-иному. Ибо материнское начало, мать, из которой возникает во плоти человеческий род, — это не только судьба вечно терпеть то, что происходит с каждым из ее сыновей, не к меньшей мере это и вечное повторение того, что в их лице угрожает самой жизни. Быть матерью означает по необходимости и страстную любовь, и такую же ненависть, означает неисправимую нетерпимость и жажду уничтожения. когда речь заходит о том, кого она родила для жизни, кого лишь отпустила от себя, видя в нем неотчуждаемую часть самой себя. Материнская наследственная доля придает каждому родившемуся на свет как силу жертвенности, так и силу жестокости, неизбежно делает его подобием всех других людей.
Как бы страстно ни стремился человек к миру, в глубине души каждого живет чувство, что он не отдал бы за это жизнь без борьбы, без гнева и яростного отражения всего, что ему угрожает. Поэтому в последовательном пацифизме, даже самом искреннем и возвышенном, не без основания подозревают холодное равнодушие; ибо где прокладывает себе дорогу такой дистиллят из здравомыслия и эмоциональной благовоспитанности, там явно будет недоставать страстной солидарности, идентификации с объектом агрессии.
Потому-то остается только внешнее различие между более грубыми, дикими временами и пашей цивилизованной, гордящейся своей культурой эпохой, которая умеет, с одной стороны, создавать хитроумное оружие и средства уничтожения, но, с другой стороны, считает своим моральным долгом лечить нанесенные противнику раны. Ведь мы только потому и ведем войны, что война идет внутри каждого из нас. Она гнездится в нас на двух уровнях, противостоящих друг другу и соперничающих друг с другом; как и каждый индивид, человечество, руководствуясь сферой инстинктов и сферой разума, ведет себя двояко. Правда, с развитием культуры появляется и третья возможность: сделать так, чтобы обе сферы находились в согласии друг с другом (к примеру, в духе тех соглашений, что заключаются враждующими сторонами после войны), даже если это мирное сосуществование и будет время от времени нарушаться. К такой методике мы прибегаем, чтобы не довоеваться внутри себя до полного саморазрушения. Правда, это всякий раз порождает в нас стойкую тягу к маскировке, скрывающей суть дела и вводящей в заблуждение, повернутой не только наружу, но и внутрь, скрывающей не только лицо, но и душу; такое вряд ли было свойственно человечеству более наивному, разуму менее изощренному, значительно сильнее зависимому от сферы инстинктов. В противоположность этому такие времена вызывают к жизни и более глубокие переживания, обнажают самые древние пласты человеческой психики. Из того, что рассказывают много лет спустя вернувшиеся с войны, можно узнать много захватывающего и доселе неизвестного. То, что обозначалось словом «товарищество», братство, благодаря общности опыта далеко выходило за рамки дружеских или семейных отношений, вырастало в некую тотальность, одинаковость переживания, как если бы снова возродилось то, что объединяло и укрепляло людей задолго до того, как они стали отделяться друг от друга и осознавать свою обособленность. Из рассказов о войне, из описаний неведомого ранее единения с природой люди узнавали нечто новое, отличавшееся от привычного образа жизни, не сводившееся к практическим делам, к эстетизации войны или сентиментальным воспоминаниям о ней.
После подобных рассказов прямо-таки верилось, что это обновление можно пережить только под ударами судьбы, обрушивающимися на друзей и врагов и меняющими их облик, тогда как народы, которых война обошла стороной, — как и мы сами в мирное время, — узнают об этом из преданий, для них это всего лишь забавный исторический эпизод, случившийся где-то очень далеко. Глубинное постижение жуткой реальности имеет, вне всякого сомнения, огромное значение для человека, ибо именно люди, люди, люди открывают эту реальность в собственной душе: человек только тогда познает истинную цену жизни, когда отпадает необходимость скрывать что-либо от самого себя…
После окончания мировой войны военные действия продолжались беспрерывно еще добрую дюжину лет, несмотря на все попытки положить им конец. Еще до официального провозглашения мира русская революция окончательно разлучила меня с семьей и родиной! Произошедшие там перемены могли быть продолжены только благодаря революционному насилию.
Во время войны и в послевоенные годы глубинная психология Фрейда — как научная дисциплина и как лечебный метод — все больше и больше подчиняла себе мою личную жизнь.
Нет ничего более напоминающего войну, нежели беспощадное обнажение задиристо-воинственного начала, коренящегося в глубинах нашей души. Нет ничего, что лучше помогало бы понять скрытые причины военного противостояния, когда противники находятся в шаге друг от друга, на грани мира, нежели совместное погружение в тот основной пласт, на котором строится душевная жизнь каждого человека.
Что же произошло? Только то, что в комнату, не встретив ни любви, ни ненависти, вошел человек, деловито взялся за эту работу — и все же это было нечто куда более захватывающее, выходящее за рамки только живого сотрудничества.
Шли годы, редели ряды современников, одни умирали от старости, других, молодых, прибрала война, — а чужой человек оставался.
В последние дни 1926 года умер Райнер; 4 октября 1930 года скончался мой муж. Вскоре после этого я попыталась — скупо и плохо — воссоздать главные черты его облика, думая при этом только о ближайших его учениках и друзьях. Поэтому позже я выделила написанное в приложение к тому; что год спустя все настойчивее стало всплывать и ложиться на бумагу из непредсказуемых воспоминаний о моей собственной жизни: из тех свойственных человеку повторений прошедшего, которые не случайно настигают нас только в