что я так и не решился (не успел?) сказать тебе… Я и сейчас до сих пор не решился…»
Пан Владислав смотрел, как она задумчиво накручивает на тонкий палец прядь каштановых, с огненной рыжинкой, пушистых волос (которые, наверное, так любил когда-то гладить Стась…)…
…И свечи истекали янтарным светом, в котором ее волосы казались золотыми, а кожа, оттененная снежной белизной шелкового платья — нежно-розовой и теплой. И так хотелось — протянуть руку и дотронуться… Только он не решался… так и не решился — за все эти годы, потому что боялся… он и сам не знал, чего больше боялся — что его рука встретит не пустоту, а, действительно, тепло нежной кожи и скользкий шелк платья, или… или — не тепло, а холод, смертельный холод закоченевших тонких пальцев, ведь она мертва… уже много лет, как мертва. Столько лет, сколько она приходит к нему — его мука, его проклятие, наваждение его снов, видение его бессонных ночей… Его жизнь.
Потому что пан Владислав не знал, было ли в его жизни что-нибудь важнее; было ли вообще что-нибудь важное — что-нибудь, имеющее смысл — кроме ожидания ЕЕ появления. Кроме этих мгновений (капли янтарного света в черной пустоте безнадежно бесконечной ночи), когда, с болезненным нетерпением вглядываясь и вслушиваясь в эту пустую и бестолковую ночь, уже начиная сомневаться в самой возможности света, понимая рассудком (той частью, что еще оставалась от здравомыслящего рассудка прежнего пана Владислава, не верившего ни в призраков, ни в смешное — для слезливых истеричных девиц разве что годное — волнение чувств), что это все — наваждение и помрачение ума (как понимает — еще не отравленным осколком разума — свою болезнь курильщик опиума, и все же, жаждет — не излечения, а новой, головокружительно прекрасной, порции своего яда, который рано или поздно убьет его); пан Владислав, наконец, различал знакомый шелест легких шагов и скользкий шорох шелкового платья; и даже с закрытыми глазами, по этим звукам он мог угадать — каждое ЕЕ движение, и выражение ЕЕ лица.
В первый раз она пришла через несколько дней после своей смерти. Хотя, иногда пану Владиславу казалось, что, возможно и раньше. Тогда, на лестнице, когда он стоял перед закрытой дверью комнаты Стася — вместо того, чтобы постучать — и войти…
Ах, если бы знать, что надо было не просто стучать, а, не раздумывая, вышибать дверь, и выкручивать дурню-брату руки, которые тогда, наверное, уже слепо шарили в ящике стола, нащупывая револьвер… выкручивать руки, а потом уже — уговаривать, умолять, в ноги падать — прощения просить — есть за что… о дочери, наконец, напоминать, малолетней, которую дурень брат сиротой собрался оставить, пусть и наследницей…
А пан Владислав, не то что дверь вышибать — даже стучать не стал…
Сколько раз ему это снилось — потом. Эта дверь — золотистое, до матового блеска отполированное, дерево; бронзовый завиток ручки; его рука, которая тянется к этому завитку — медленно, очень медленно, сопротивляясь, раскорячив напряженные пальцы… Потому что эта рука не его, спящего, — а того, настоящего пана Владислава, который на самом деле так и не решился протянуть к двери свою руку… Так медленно, что он так и не успевает — до выстрела, от которого вздрагивает весь дом; выстрела, который настоящий пан Владислав услышал уже возле подножия лестницы…
Вот тогда-то, у подножия лестницы, почему-то разозлившись на ни в чем неповинную мраморную девку, пан Владислав и обернулся назад — за несколько мгновений до выстрела — как будто почувствовал, что сейчас, за этой дверью, его брат вздрагивает и морщится (или улыбается?), упирая в свой висок холодное дуло старого револьвера. И, кажется… (хотя пан Владислав не был в этом уверен — как он не был уверен ни в чем, вспоминая потом происшедшее — дикий до нелепости фарс, неожиданно переломившийся в трагедию: себя самого, бьющегося в запертую дверь: «Да открой же, Стась, что за глупые шутки! Эй, кто-нибудь! Кто-нибудь есть в этом доме, да помогите же!..».; перекошенно-растеряное лицо слуги, бестолково тыкающего под дверь выдернутой из камина кочергой; оглушительный треск безжалостно ломаемого дерева… и — улыбка, навсегда замерзающая на губах Стася и перечеркнутая тонкой струйкой крови из простреленного виска…)… Кажется, тогда, за секунду до выстрела, почему-то обернувшись назад, пан Владислав заметил — краем глаза — силуэт золотоволосой женщины в белом платье, скользнувший возле двери, за которой заперся Стась…
Потом, с глухими отчаянием и ненавистью к себе, от которой горчило во рту и кружилась голова, пан Владислав долго смотрел на эту, последнюю — и теперь вечную — улыбку Стася. Пытался поймать застывающий, тоже — в навсегда уходящий — взгляд. И спросить этот взгляд: «Зачем? Зачем ты это сделал, брат? Потому что ты дурак — и размазня? Или потому что ты любил ее больше своей собственной жизни, и когда ее не стало — твоя жизнь тоже стала тебе не нужна? Или потому что она пришла к тебе…». (белое платье, золотой свет волос, мелькнувшие возле двери…) «.. и позвала за собой? Может, она все-таки ведьма, брат?..».
А в одну из ночей после смерти брата — душную, бессонную, когда рваная дрема за закрывающимися веками все оборачивалась — то клубами удушливого дыма, в котором факелом горели волосы на женской голове; то ледяными ломкими осколками, в которые с сухим треском рассыпался замерзающий прозрачный взгляд умирающего Стася — так и не ответив — зачем?; ОНА пришла в первый раз.
Пан Владислав уже отчаялся заснуть; накинул халат; при лунном свете, выскальзывающем из-за штор и разбрасывающем по стенам дрожащие голубые тени, набил трубку (с досадой отмечая, как дрожат руки и тяжело ворочается сердце) — да так и не успел ее запалить. Потому одна из теней вдруг оказалась сидящей в кресле — напротив пана Владислава — женщиной в белом платье, с распущенными по плечам волосами. Трубка выпала из затрясшихся рук пана, с сухим отрывистым стуком ударившись об пол.
Женщина пошевелилась, поправляя рукой прядь волос, упавшую на лицо. Шорох ее платья — настоящий, реальный, скользящий шелест шелка — едва не свел с ума окаменевшего пана Владислава. Несколько минут он не мог пошевелиться, и не мог произнести ни слова — горло свело судорогой, придушивая дыхание до слабого, жалкого сипения. Женщина молчала и смотрела на него, только ее лица, растворенного тенью, пан Владислав не мог разглядеть. А потом, в какой-то момент — бунта растерявшегося и разозленного рассудка — пан Владислав решил,