меня правило: с женским почерком ни клочка бумаги у себя не оставляю, а им я вообще не пишу. Лорейн меня все просит — напиши, но я ей отвечаю: все, что я забыл тебе сообщить, подождет до следующего моего приезда в Мемфис. Ты-то, говорю, можешь написать мне иногда, без обратного адреса на конверте, но посмей только по телефону вызвать — и ты кувырком полетишь из Мемфиса. Когда я у тебя, то я клиент не хуже всякого другого, но телефонных звонков от бабья не потерплю. На, говорю, и вручаю ей сорок долларов. Но если, говорю, спьяна тебе взбредет в голову позвонить мне, то советую прежде посчитать до десяти.
«Когда же теперь?» — говорит.
«Что?»
«Ждать тебя».
«Там видно будет», — говорю. Она хотела было заплатить за пиво, но я не дал. «Спрячь, — говорю. — Купи себе платье на них». Горничной тоже дал пятерку. В конце концов, я считаю, что деньги сами по себе не имеют цены; важно, как ты их тратишь. Трястись над ними нечего, они же не наши и не ваши. Они того, кто их умеет поймать и удержать. Тут в Джефферсоне у нас есть человек, наживший уйму денег на продаже неграм гнилого товара. Жил он у себя над лавкой, в каморке размером со свиной закут, сам и стряпал себе. А лет примерно пять назад он вдруг заболел. Струхнул, видно, крепко, и когда поднялся на ноги, то начал в церковь ходить и миссионера содержать в Китае. Пять тысяч долларов ежегодно в это дело всаживает. Я частенько думаю — ну и взбесится же он, если после смерти обнаружит вдруг, что никаких небес нет и в помине и что плакали его ежегодные пять тысяч. По-моему, умер бы уж лучше без проволочек и деньги бы сэкономил.
Догорело письмо, я хотел было сунуть обратно в пиджак остальные, но меня будто толкнуло что-то — дай-ка, думаю, еще до обеда вскрою письмо, которое Квентине; но тут слышу, Эрл орет, чтобы шел обслужить покупателя. Спрятал я письма, вышел к ним, стою жду, пока чертов вахлак четверть часа решает, какой ему ремешок взять для хомута — за двадцать центов или же за тридцать пять.
— Брать — так уж хороший, — говорю. — С дешевеньким инвентарем далеко, братцы, не уедете, хозяйства вперед не подвинете.
— Если этот негодящий, — говорит, — так для чего он на продажу выставлен?
— Я не сказал, что этот не годится, — говорю. — Я сказал, тот лучше.
— А откуда вы знаете? — говорит. — Вы что, пробовали их на хомуте?
— Я оттуда знаю, — говорю, — что у того цена выше на пятнадцать центов. Оттуда ясно, что тот лучше.
Мнет в руках двадцатицентовый ремешок, пропускает его через пальцы.
— Пожалуй, этот все ж таки возьмем, — говорит. Я предложил завернуть, но он смотал его колечком и сунул в карман своей робы. Потом вытащил кисет, развязывал-развязывал, вытряс на ладонь несколько монеток. Отделил четвертак.
— А на пятнадцать центов я в обед перекушу, — говорит.
— Что ж, — говорю, — дело хозяйское. Только на будущий год не приходите жаловаться, что новую сбрую надо покупать.
— До нового года еще ого-го, — говорит.
Отделался от него наконец, но стоит мне только вынуть из кармана этот конверт, как опять что-нибудь. Они все приехали в город на представление, прямо косяками хлынули отдавать свои денежки ловкачам, от которых городу ни пользы, ни дохода, если не считать того, что хапуги в городской управе поделят между собой. А Эрл хлопочет, суетится, как курица по курятнику: «Слушаю вас, мэм. Мистер Компсон вас обслужит. Джейсон, покажи-ка даме маслобойку», — или: «Джейсон, отпусти на пять центов гардинных колец».
Да уж, Джейсона работа любит. Конечно, говорю матушке, в университеты нас не посылали, не обучали в Гарвардском, как ночью прыгать с моста, не умея даже на воде держаться; а в Сивонийском вообще, что такое вода, не проходят. Так и быть, говорю, пошлите меня в университет нашего штата — может, выучусь пипеткой стенные часы заводить и заступлю на место Бена, и тогда Бена сможете послать служить на флот. А нет — так в кавалерию, там мерины в ходу. А тут еще она Квентину прислала ко мне на прокорм. Что ж, говорю, и это тоже правильно — чем мне на север ехать куда-то на должность к ним в банк, так они мне прямо на дом прислали мою должность. Тут матушка в слезы, а я ей:
— Что вы, что вы, я не возражаю, пусть живет; чтобы вам сделать удовольствие, я и службу могу бросить, и сам буду нянчить ее, а уж вы с Дилси позаботитесь, чтоб у нас мучная кадь не пустовала, или Бена в кормильцы приспособьте. Отдайте его напрокат в бродячий цирк, непременно где-нибудь в других местах найдутся охотники платить за погляденье десять центов.
Тут опять слезы и причитания — дескать, мой бедный убогий малютка, а я ей: Да-да, дайте ему только подрасти, большим помощником вам будет, а то теперь он всего в полтора раза выше меня ростом. А она мне: Скоро я умру, и тогда всем вам будет лучше, — а я на это ей: Ладно, ладно, пускай по-вашему. Спору нет, она вам действительно внучка, вопрос только, кто у нее другая бабушка. Но, говорю, время покажет, кто прав. Если вы думаете, что она сдержит обещание и не будет ездить к ней сюда, то вы сами себя дурачите. — На похоронах и объявилась в первый раз. Мать сидит причитает — хоть то слава богу, что в тебе ничего компсоновского, кроме фамилии, ты все, что у меня теперь осталось, — ты и Мори, а я ей: Ну, лично я мог бы преспокойно обойтись без дяди Мори, — и тут они входят и говорят, что все готово, можно ехать. Матушка перестала плакать. Опустила вуаль, сошла вниз. Дядя Мори выходит из столовой, платочком прикрывает себе рот. Все расступились, сделали для нас проход, мы вышли на крыльцо — как раз вовремя, чтоб увидать, как Дилси гонит за угол Бена с Ти-Пи. Сошли с крыльца, в карету сели. Дядя Мори все бубнит: «Бедная моя сестрица, бедная сестрица», — и гладит мамашину руку, а во рту у него что-то есть.
— Ты не забыл траурную повязку? — спрашивает она. — Трогали бы уже, пока Бенджамин не вернулся им всем на посмешище. Бедный мальчик. Он и не знает. Не способен даже осознать.
— Ну, ну, ну, — бубнит дядя Мори, не раскрывая рта, и руку ей поглаживает. — Так оно и лучше. Пусть не ощущает своего сиротства, пока может.
— У других женщин дети