Это же катастрофа‚ когда нет у человека желаний...
– Господа‚ – с опозданием загадал папа. – Давайте жить вечно...
Но было уже поздно.
ГРЕХ ЖАЛОВАТЬСЯ1
На Каргиных травах косарям не косить.
Коса переломится.
На Каргиных травах пастухам не пасти.
Скот перебесится.
Встала травища на Каргином поле – густоты устрашающей, землю забила без прогала.
Трава – стена.
Мышь не прошмыгнет понизу, змея не просквозит: хоть колыхайся поверху на ее упругости и в небо поплевывай.
Густа. Сильна. Соками земли налита.
Напитано в сто слоев.
Жизни не проходило, чтобы не сдабривали обильно то поле – людьми, лошадьми, железом холодным и железом огневым: по многу раз на век.
Поле всех принимало.
Своих с чужими. Переметчиков с отступниками. Нападающих с осажденными. Солдат с командирами. Засады, тылы и обозы.
Лежало поле на вечном пересечении дружин, ватаг с шайками, ополчений с регулярными армиями, и травянело заново после всякой сшибки, пёрло безостановочно из жирного нутра, хрустящими стеблями пробивалось в тесноте, без жалости душило соседей.
Стебли мяли стебли, соки текли по сокам, и поврежденные истлевали – не падали: соседям на пищу.
Зарастало побоище до случая, нисходило молчание с тихостью, сытела трава на Каргином поле, чудище обжорноe с вечных долбежных баталий: трава – гробовщик.
С той травы чумел скот, зверел и громил стойла, глаз дурнотой наливался у телят-сосунков, а коровы давали молоко с розовым отливом – народ брезговал.
Скот не пасли на том поле и ходить там остерегались.
Туманы густые нисходили. Росы обильные падали. Травы могучие простирались.
Не подойди-подступись!
Ветку проложили наискосок, поезда хотели пустить: зверь-трава выпучила шпалы, отворотила рельсы, первому паровозу заплела колеса, завалила и оплела, переваривая в перегной, – и отступились от Каргина поля, рельсы протянули стороной.
Будку поставили для обходчика.
Сыростью дышало к ночи с Каргина поля, темные насылало туманы: смятение оттуда и стоны, топот и звон железа, хрипы с проклятиями, и бегали под утро бледные тени по верхушкам могучих трав, редких пугали прохожих.
На этом остановимся.
С этого и шагнем...
2
Ланя Нетесаный желал сына.
Сына – и всё тут!
Саню Нетесаного. Наследничка и продолжателя.
Но Господь Саню не давал.
Господь подкидывал Лане одних только девок – Дунь-Грунь, Верок-Клавок, Ульян с Матренами, поодиночке и партиями, и Ланя смурнел перед всякими родами, мрачнел и скучнел в ожидании, нес в будку очередную девку, стыдливо и зло, на потеху окрестностям.
Было ему натужно, было непрокормно, но Ланя Нетесаный не сдавался и Господь не сдавался тоже.
Счастье не корова – не выдоишь...
– Ланя, – просила порой Арина Нетесаная. – Будь другом, Ланя. Скинь на сторону хоть разочек.
Но Ланя не скидывал.
Ланя рожал себе да рожал, стиснув зубы, девок за девками, и выбранное про запас имя Саня так и томилось за ненадобностью.
Будка торчала на отшибе у запасной ветки, поезда проходили нечасто, по случаю, и девки гомозились на рельсах с подружками из Талицы, босоногие и кучерявые, громкоголосые и толкучие. Девки и за стол садились несчитаным множеством, как сбегались с окрестных деревень: где свои, где чужие – не разобрать.
Считай всех своими, тогда не ошибешься.
Так и считали.
Паровоз погуживал с расстояния, напоминая о себе, девки вставали у полотна, как на показ, в обносках и обстирках, но глядели на них только машинист с кочегаром, чумазые да усталые, бежали позади платформы с углем, лесом, цементом: некому себя показать. А девки перерастали отца с матерью, неуклонно тянулись кверху, тонконогие и нескладные, позабыв про уважение к родителям.
– В кого они у вас? – спрашивали с ухмылкой прохожие.
– А в меня, – отвечал Ланя Нетесаный, тяжеловесный и присядистый, с хорошо упрятанной обидой. – Я высокий. В душе я очень высокий. Только ноги у меня короткие.
Порой кочегар свешивался с подножки, руку тянул – прихватить и увезти: девки визжали от волнения и бежали поскорее к реке погадать на жениха. Набирали воды в рот, мчались наперегонки к дому, топоча пятками: которая первой добежит, воды не расплещет, той первой и свадьба. Меньшие захлебывались на бегу, глотали по пути воду, только Фенька-угроба доносила до капельки, распихав соперниц локтями-коленками ради скорого жениха.
Но женихи были не по возрасту.
В один раз Фенька не утерпела, подскочила к паровозу, сдернула дразнилу-кочегара на скорости: чтоб с ней был.
Скандал сделался. Состав останавливали. Рапорт писали. Прощения просили. Кочегар больше не свешивался с подножки, а грозил Феньке кулаком да плевал длинно на сторону угольной слюной.
Фенька плевала в ответ...
К ночи девки затихали, угомонившись, сон сваливал впокат, как щелчком в лоб, и наступало время родителей.
Ланя Нетесаный нехотя садился на приступочку спиной к косяку, лениво перебирал гитарные струны, пел низким, хрипатым голосом из глубины, словно ехал, не торопясь, со степного, ковыльного отдаления, ехал и никак не мог доехать.
Стареешь – будто удаляешься от жизни в ненужные тебе края.
Провожающие видятся смутно, как от слезы в глазу. Звуки доходят глухо, как от ваты в ушах. Запахи трав не унюхать, как при насморке. И на вкус многое уже горчит.
Так что же останется?
Только обтрогать, если дотянешься напоследок.
Попев всласть, от души, Ланя ударял вдруг по струнам, и Арина Нетесаная выходила на середину, всплескивая руками, дробь била босыми пятками. Бурно, отчаянно, как на показ, а Ланя не глядел вроде – ни к чему это, только рвал струны ловкими коричневыми пальцами.
– Вы кто? – спрашивали с подозрением проезжие. – В кого вы у нас?
– А в никого, – отвечал Ланя Нетесаный с плохо упрятанным раздражением. – Нас цыгане с телеги обронили. На ярмарку скакали – подбирать не с руки.
Опять он пел – она слушала, опять она плясала – он не глядел, и так заполночь, каждый почти летний вечер, до рассветных перистых петухов на полнеба.
Немолодые уже, каждому под горку: годы как дети, чего их считать?
Утром у них работа, домашние дела, жизнь повалится на головы – только отгребай, а они поют, они пляшут, у них сил много – не потратили за годы.