– Ничего нового. Все время одно и то же, отливка за отливкой. В девяностые, года так до девяносто восьмого, в нем было что-то оригинальное. Ему было что сказать. А сейчас это позапрошлогодний снег.
Поезд останавливается, вагон заполняет толпа японских туристов – человек тридцать, у половины на лицах медицинские маски. Плотно прижавшись друг к другу, они молча оккупируют пространство.
– Хотелось бы мне иметь вашу профессию, – наклонившись ко мне, бормочет Цельнер.
– Вам ничто не мешает, – с расстановкой произношу я. – У вас бы получилось.
Он лишь отмахивается – настолько поглощен собой, что даже не замечает, что я лгу.
– Пройдет лет пятнадцать, и я останусь без работы. Газеты прикроют, будет один интернет. А мне еще и пятидесяти не стукнуло! До пенсии еще далеко, а менять на переправе лошадей уже поздно.
У меня в голове рождается идея очередного полотна Ойленбёка. Портрет Цельнера, изображающий его вот так, вплотную, вблизи, как он сейчас сидит рядом со мной, подсвеченный зеленоватым искусственным светом метро, на фоне толкущихся японских туристов, с подписью: «Властитель дум». Но, разумеется, это все мечты – тебя уже давно нет на свете, бедняга Генрих, никто не поверит, что это не фальшивка.
– Вся эта молодежь! А ее с каждым годом выпускается все больше. Приходят на практику, носят тебе кофе, интересуются, с сахаром или без, заглядывают через плечо и терзаются в догадках, что же я могу делать такого, чего не могут они. И все они что-то смыслят в искусстве, Фридлянд! Глупыми их не назовешь. Все хотят оказаться на моем месте! А мне тогда куда податься? На портал «Критики онлайн»? Да лучше повеситься!
– Ну что же вы так сразу, – отвечаю я, терзаемый чувством неловкости. Он этот разговор запомнит и мне этого не простит.
– Но им не хватает чутья! Они не могут просечь момент, когда надо начать расхваливать Малиновского, не просекут, когда пора будет перестать его хвалить. Они подпадают под впечатление – что-то им нравится, а что-то нет. Вот в чем ошибка. Они не понимают, что от них требуется.
– Требуется?
– Передо мной бесполезно красоваться. Меня ничто не может впечатлить. Чтобы понять, восходящая перед тобой звезда или нисходящая, нужен опыт, нужна интуиция! – он проводит рукой по лицу. – Но вы и не представляете, под каким давлением мы все живем. Один Молькнер чего стоит! То он поет дифирамбы Шпенгриху, который в наше время нравиться уже не может, то настоятельно рекомендует обратить внимание на Генеля – и это за пару дней до того, как во время выступления в «Камере культуры» вдруг выяснилось, что он вовсе не сторонник демократии! – то фотореализм провозглашает искусством будущего. Жалкая попытка позиционировать себя как консерватора на фоне Люмпинга и Карцеля. И этот идиот еще выбрал момент, когда Карцель выступил у нас в «Вечерних новостях» с нападками в адрес новых реалистов. Помните, он тогда и по Ойленбёку хорошо прошелся. Чудовищное несовпадение! Ну а теперь что? Как думаете?
– Да, что? – Смутно припоминаю Молькнера. Невысокий такой человечек, потливый, крайне нервный, лысый и с козлиной бородкой.
– А то, что теперь ему приходится перебиваться заработками вольного журналиста! – шепчет мне на ухо Цельнер, словно японским туристам ни в коем случае нельзя знать об обстоятельствах жизни Молькнера. – А бывший его помощник, Ланцберг, этот кусок дерьма, черкает ему репортажи, которые тот посылает с каких-то провинциальных вернисажей. Вот бесстыдство! Можете мне поверить. В нашей профессии у людей нет ни стыда, ни совести!
Он прислушивается, кивает своим словам, внезапно вскакивает и снова хлопает меня по плечу.
– Прошу прощения, я нынче не в настроении. Моя матушка скончалась.
– Какой кошмар!
Он протискивается сквозь толпу японцев к дверям.
– А вы и рады всему верить!
– Так, значит, ваша матушка жива?
– Ну, по крайней мере, по состоянию на сегодня. – Оттеснив мужчину в маске, он выпрыгивает из вагона. Двери закрываются, поезд набирает ход, мгновение я вижу, как он мне машет, потом вокруг снова темнота.
Рядом со мной садится один из японцев, жмет маленькие кнопочки на своем фотоаппарате. На этой ветке метро нет ни одной достопримечательности, сейчас над нами тянутся лишь бесконечные промзоны у городской черты. Они, по всей видимости, едут не в ту сторону. Хорошо бы им кто-нибудь об этом сказал. Я закрываю глаза и молчу.
Итак, я узнал, что художника из меня не выйдет. Я работал, как и прежде, но смысла в этом больше не было. Писал дома, луга, горы, портреты – выходило недурно, мастерства мне хватало, но что с того? Писал абстрактные полотна, композиции выходили удачными, сбалансированными, цвета были продуманы – ну а дальше-то что?
Что это значит – быть посредственностью? Этот вопрос больше не давал мне покоя. Как с этим жить? Зачем продолжать? Что это за люди такие, которые ставят на карту все, приносят свою жизнь в жертву искусству, идут на большой риск только для того, чтобы впоследствии год за годом не создавать ровным счетом ничего, что имело бы какое-то значение?
Разумеется, суть спора заключается в том, что его всегда можно проиграть. Но если так и происходит, то можно ли честно жить с этим дальше или приходится врать самому себе? Как вообще кому-то удается с гордостью представлять свои маленькие выставки, отслеживать редкие свидетельства своего признания и считать вполне естественным, что где-то существует мир, в котором все удается, но куда тебе входа нет, до которого тебе не дорасти? Как при этом найти себе место в жизни?
– Начни писать о феномене посредственности, – посоветовал мне Мартин, когда мы сидели с ним в клуатре монастыря Айзенбрунн. И был прав: я мог бы стать историком искусства с довольно необычной специализацией. И вот я написал письмо Генриху Ойленбёку. Врать не врал, но и названия своей будущей диссертации – «Заурядность как эстетический феномен» – упоминать не стал. Рассказал лишь о том, как в одном старом каталоге мне по чистой случайности встретились его картины: крестьянские хутора Фландрии, пологие холмы, радостно бегущие реки, скирды сена на полях, выписанные по-настоящему хорошо, мощно, с душой. Вот оно – то, во что превратился бы я, мелькнуло у меня в голове. Закоснелый умелец, замкнутый на себе перфекционист. Вот какое будущее меня бы ждало. Вот кем я бы стал.
Он него пришел восторженный ответ, и я отправился в путь. В ту пору я был измотан быстротечным романом с одним французским хореографом, романом, полным страсти, криков, ссор, алкоголя, расставаний и воссоединений, и поездка пришлась весьма кстати. Долгие часы в одном поезде, в другом, переправа на пароме, еще несколько часов в автобусе – и вот наконец я стою перед ним в его залитой светом мастерской. На окна бросают блики переливающиеся холодным блеском волны северных морей.
Ему было шестьдесят с небольшим; он оказался более статным, чем можно было ожидать, – элегантный мужчина с белоснежными усами, опрятно одетый, с тростью из слоновой кости: образованный, раскованный, шутник. Я планировал отправиться назад уже на другой день, но задержался. Задержался и на следующий, и еще на один, на целую неделю, на год и еще на один год. Я оставался с ним до конца его дней.