Выйдя из вашего дома, я склонился над вашей могилой, Уна, на окутанном туманом кладбище Корсье, где закончился ваш земной путь. Я сфотографировал этот камень в цветах, который считаю могилой двадцатого века.
Солнце нерешительно садилось за кроны больших деревьев, которые переживут нас. На моей бороде намерзали сталактиты; я слушал в наушниках «Scarborough Fair»[138]Саймона и Гарфункеля. Слова этой средневековой песни – определение галантной любви: это любовь рыцаря к прекрасной даме, которую он даже не видит и любит на расстоянии, ни на что не надеясь в ответ. Любовь взаимная счастлива, но заурядна, любовь галантная мучительна, но возвышенна. Сэлинджер и Уна – это история галантной любви. Чаплин и Уна – самый счастливый брак, какой я знаю. Жизнь, можно считать, состоялась идеально, если пережить и то и другое, как Уна.
Я думаю, галантной любви не стоит желать и злейшему врагу. Но я думаю также, что литература – не жизнь и что нет ничего прекраснее в книге, и только в книге, чем подобные непрожитые истории. Они не состоялись, ничего не дали, не длились, они были (или не были) лишь для того, чтобы стать романом или поэмой. Давным-давно трубадуры в своих смешных нарядах поняли, что иные истории заслуживают большего, чем быть пережитыми; пропев свои оды недосягаемой прекрасной даме, они зачехляли мандолину и, вскочив на белого коня, отправлялись отдыхать в объятиях законной супруги. Они искали несчастья вне стен своего дома. Их жизнь была богата всеми этими историями любви, которых не было в жизни. Воздадим должное несостоявшимся встречам, заполняющим наше воображение: они не менее важны, чем наши удачные браки. Уна сумела изгнать несчастье из своей жизни на период с семнадцати лет и до смерти Чарли.
Почему мы пишем ту, а не иную книгу? Понятия не имею, честно, ни малейшего понятия. Я прожил четыре года изо дня в день с людьми, которым сейчас было бы, будь они еще живы, восемьдесят девять лет (Уне О’Нил-Чаплин), девяносто пять лет (Джерому Дэвиду Сэлинджеру) и сто двадцать пять (Чарли). Надо верить, что мертвые моложе живых. По какому праву взялся я сочинять их молодость? Я только что понял. Мне хотелось знать, кто победил – Джерри или Чарли. Вечный подросток, удалившийся от мира? Или добрый дедуля, заделавший ораву детишек матери-наседке? Мятежный затворник или обуржуазившийся экс-анархист? Мизантроп из лесной глуши или изгнанник налоговой политики из светского общества? Кого надо было выбрать – молчаливого ветерана или первого набоба? Между чистой душой и мирской жизнью я сделал тот же выбор, что и Уна. Уна жила долго и счастливо, и было у нее много детей. В кои-то веки это не присказка, а правда.
Я родился в шестьдесят пятом, через двадцать пять лет после сорокового. Память о войне еще так свежа. Четверть века – какая малость: меньше половины моей жизни. Мне кажется, время течет не в одну сторону: секунды, минуты, часы и дни подлежат не только сложению, но и вычитанию, приближающему нас к поре до нашего появления на свет, словно время год за годом облегчает нашу ношу. Минутой больше прожито – но и минутой меньше ждать возвращения в мир до нас. Мне и вправду кажется, что я старею в двух направлениях: идя к будущему и возвращаясь к прошлому. С тех пор как мне исполнилось сорок лет, я чувствую, что прошлое все ближе; во время работы над этой книгой я порой физически ощущал, будто помню сороковой год. В моем детстве Париж кишел призраками, а я об этом не знал. Мне ничего не рассказывали. Успокою моих рациональных читателей: это не метемпсихоз и не психоделические глюки («Вауууу, я был рядовым Джо в прошлой жизни, парень»)! Но я реально чувствую себя все ближе и ближе к тем неведомым мне десятилетиям. Психологи называют этот феномен «синдромом ностальгии без памяти». После конца нас ждет то, что было до начала. Я попытался вспомнить эпоху, предшествовавшую моему рождению. Война так близко, в одном взмахе ресниц; меня убедили, что это историческое событие, а между тем война – часть моей сегодняшней жизни. Десятки миллионов убитых, кругом по всему миру калеки и безумцы. Моя страна потеряла жизнь, когда моя жизнь началась. Наши деды не смогли или не захотели рассказать нам о своей войне. Они щадили нас, как Джерри, меняя тему. Наши деды сделали нас вечными детьми, лишь бы защитить. Но они не виноваты. Из-за войны мы никогда не станем взрослыми; только из-за нее. Мы – ее внуки, которые никогда не вырастут. Мы должны попытаться рассказать о ней за них. Кому по силам отдать такой долг? Франция должна две тысячи миллиардов евро: она влезла в долги, чтобы справиться с разрухой и загладить унижение материальным комфортом. Всю вторую половину двадцатого века социальная защита врачевала раны от поражения защиты военной. Сегодня французские правительства пытаются сократить бюджетные расходы, чтобы погасить займы, которыми некогда успокаивали потерпевших поражение. Всю жизнь мне придется выплачивать этот долг за войну. (Напомним, что именно долг Германии привел к избранию Гитлера.)
На другой стороне озера паслись кони. Две черные вороны кружили над кладбищем. Осень в Швейцарии желто-красная, а потому и кони черные, чтобы отчетливо выделяться на фоне опавшей листвы. Как давно я кружу вокруг вас, Уна, darling, я уже утратил всякое достоинство. Много лет назад я влюбился в покойную ирландку, слишком широко улыбавшуюся, чтобы скрыть свою боль, несносную богатенькую дочку с высокими скулами, в вечернем платье, одолженном лучшей подругой. Ваше детское личико, разбившее столько сердец, и мне запало в душу навсегда. Есть на свете ангелы, беда в том, что они все время улетают от нас.
Осень цвета охры, гигантская секвойя клонится в парке Мануар-де-Бан, роняют листья каштаны… а в городе Веве нарисованный на стенах силуэт Чарли Чаплина ростом с деревья в его саду. Я вдруг понял одну вещь: в конце всех его фильмов бродяга с тросточкой, в маленьком котелке и огромных башмаках уходит к горизонту… А на самом деле Чаплин шел к Швейцарии!
Утки на Женевском озере задирают лебедей в Веве зимой. Я готов держать пари, что некоторые из них прилетели из Центрального парка. Луч ноябрьского солнца, отразившись от воды, воткнулся прямо мне в глаз. Он напомнил мне другой солнечный луч, осветивший Вербье в тот Новый год, когда я встретил Уну Чаплин.
* * *
Мне было пятнадцать. Тридцать первого декабря восьмидесятого года я был на рождественских каникулах в Вербье, кантон Вале, где мой отец купил домик. В новогодний вечер нам с братом и компанией друзей удалось войти в «Фарм-клуб» до основной толпы. Эта деревянная дискотека существует и по сей день. В самом тихом уголке зала шикарно одетая дама с собранными в узел начинающими седеть волосами пила шампанское с маленьким человечком, смахивающим на бульдога, в красной бархатной курточке и огромной черной накидке, придававшей ему сходство с Зорро (или, скорее, со слугой Бернардо, вырядившимся в плащ Зорро). Пока вся деревня целовалась на центральной площади, мы пробрались в самый закрытый местный клуб, и, конечно же, от нас было много шума: мы не блистали хорошим воспитанием, и мне до сих пор за это безумно стыдно. Смеха ради мои друзья толкнули меня прямо на сидевшую в сторонке пару. Я упал на их столик, опрокинув бокалы с ужасающим грохотом. Джузеппе, один из близнецов-итальянцев, владевших «Фарм-клубом», извинился перед миссис Чаплин и велел мне убираться вон. И тут бульдог в красной курточке вступился за меня, заговорив по-французски с американским акцентом: