И в конце концов на рассвете, совершенно измучившись, я позвонила ему, мужчине моей жизни, моему «спутнику жизни». Он еще был дома, ждал детей. Я сказала, что мне плохо, страшно, что я, конечно, постарела, но все еще не выросла, я не хотела оставаться в этой больнице, я боялась операции, я хотела хорошего анестезиолога, хирурга, которому можно доверять, мне было нужно, чтобы мною занялись, чтобы меня успокоили, пожалели…
Он позаботился обо всем («Не волнуйся, моя маленькая Катти, попробуй заснуть, лапочка»), и до своего отъезда подготовил мой перевод в другую больницу. Ему всегда нравилось защищать меня от других, он не выносил, чтобы меня расстраивали, мучили, — только он один имел право причинять мне горе, мои страдания — это его королевство… В другую больницу я прибыла в плачевнейшем состоянии. Как после кораблекрушения. Двадцать четыре часа без воды, тридцать шесть без еды, сорок восемь без сна и семь лет без отдыха. Семь лет я только и думала о том, как мне продержаться, и семь лет отрицала собственную жизнь.
В довершение всех этих страданий меня тут же взяли на операционный стол. Когда после операции ко мне вернулось сознание, я чувствовала себя, как на небесах. В «зале просыпаний», где полдюжины послеоперационных больных, лежа на каталках, выстроенных в ряд, один за другим выходили из тумана сна без сновидений, все показалось мне очаровательным: теплое одеяло, которым меня накрыли, белая простыня, на которой я лежала, освещение, воздух, само мое тело — легкое, гибкое, нежное. Мне больше не было холодно, плохо, я перестала бояться. Громко и без всяких пауз я принялась благодарить отсутствующих (хирурга, анестезиолога, всю бригаду) и присутствующих (других больных, медсестер). Это был непрерывный акт благодарения, бормотание, лепет новорожденного, который время от времени прерывался отрывистыми ответами медсестер, которых я со своего места не видела, но между двумя «спасибо» успевала спросить обо всем что угодно — об их жизни, о жизни больницы, о состоянии пациентов. Я чувствовала в себе любовь ко всему миру, мне все было интересно. Я была жива. Я была на верху блаженства, а лица всех тех блаженных, которых я смогла увидеть, когда оказалась в состоянии поднять голову, были черными, с широченными белыми улыбками. Я решила, что оказалась в разноцветном раю и Бог судил мои прегрешения, глядя на меня своими понимающими глазами, вокруг которых разбегались мелкие морщинки…
Передо мной простиралось вечное блаженство: полтора месяца в гипсе, два месяца освобождения от работы, год на то, чтобы научиться снова пользоваться искалеченной рукой, и «остаточная инвалидность», к которой я в конце концов должна привыкнуть. Мне даровали больше, чем отсрочку, мне даровали воскрешение.
Как только я кончила умирать, я начала искать себе могилу.
Мне хотелось найти ее до того, как я и вправду навсегда закрою глаза: мне предоставили вторую попытку, бесплатную жизнь, мне ничего не хотелось в ней терять, даже кладбищенскую меланхолию, кладбищенский гравий и хризантемы, могильные участки, вытянувшиеся в линию и тесно стоящие, как в классе, школьные парты в первый день учебы, надгробия… Я долго мечтала о двухместной могиле, о последнем матримониальном земном пристанище, как в тех грустных песнях, которые пела мне бабушка в Комбрайе, когда укачивала перед сном: «Скажите, матушка, могильщикам, пусть роют яму для двоих!», «откройте могилу, снимите с нее камень, я хочу быть рядом с моим супругом»[3]. Раз уж я была соединена с ним навеки, мне нужна была одна с ним могила.
И даже спустя многие месяцы после его исчезновения из моей жизни я продолжала искать двойную могилу. На всякий случай… Я упорствовала в своей преданности и хотела сохранить за ним место в доме моей смерти. Мне потребовалось много сил, чтобы заставить себя закрыть дверь, пусть даже могильную, иначе это означало бы, что я отношусь к нему, как к блудному сыну, как к ребенку…
Отказавшись от «идеи открытой могилы»: не надо открывать могилу, не надо звать к себе ни под землю, ни под каменную плиту, — я выбрала кремацию. Пусть обратят в пепел женщину, от которой остался лишь пепел! Пусть поместят этот пепел в урну и запечатают! Место для этой урны у меня уже есть: то кладбище галло-римского времени, которое обнаружили в саду моего дома в Комбрайе, — десяток вырубленных из гранита надгробных ваз, которые кучно стоят на полянке на полдороге между домом и озером. На некоторых из моих надгробных ваз давно нет «крышек», и во всех давным-давно — пепла тех, кто зарезервировал это место для себя. Место свободно… Я люблю Историю, да и шулерство не презираю: мой прах, заключенный в погребальную нишу, предназначенную для Цезаревых легионеров, стал бы лучше на целых две тысячи лет! Я — старуха, а стану древностью! И, кроме того, если в один прекрасный день придет желание смешать с моим прахом прах изменника, если кто-нибудь в порыве раскаяния все-таки захочет… ну так вот — он этого не сможет! От наших тощих предков оставалось так мало пепла, что ниша в погребальной вазе не могла вместить в себя бренные останки рыжего великана вместе с останками маленькой брюнетки.
Ну вот все и улажено! Остается только нерешенным вопрос, что же станет, если меня сожгут, с изнурительно шикарным пеньюаром, с кольцом с изумрудом, с черной жемчужиной. Что за ерунда, за это время пеньюар будет съеден молью, кольцо потеряется, а жемчужину украдут! Все, что переживет меня, рано или поздно меня покинет: этот дом, который детям покажется слишком накладно любить, кладбищенский сад, который зарастет травой… «Как бы там ни было, — с совершенно армейским здравым смыслом заявил в конце концов мой отец, — глупо требовать, чтобы тебя похоронили в этом саду! Наследники продадут дом посторонним людям, и на могилу будет даже не прийти! И, кроме того, наличие кладбища снижает цену дома! Кому нужен чей-то труп у себя дома?» Он прав: и деревья срубят, которые я посадила, и оставят пылиться на чердаке книги, которым я отдала собственную жизнь…
Все это, конечно, грустно, но вешаться я не побегу! Да к тому же я отдала свою дань самоубийству. В двадцать лет. И все из-за него, из-за моего спутника, моей вольной пташки. Он уже существовал в моей жизни — вернее, уже не существовал в ней.
Лет двадцать пять назад я прождала его целый день и целую ночь, прождала до того, что упала в обморок: он уезжал в Токио на следующий день — годовая стажировка, я его не увижу целых двенадцать месяцев! Я хотела поцеловать его в последний раз и сказала, что зайду к нему накануне отъезда. Он не согласился.
— Не знаю, — сказал он, — когда буду дома, в последний день всегда столько дел! Я сам к тебе заеду. Никуда не уходи, жди меня.
— Ты точно придешь?
— Клянусь!
Я прождала весь день. Я подозревала, что не одна жду его объятий — «колечко для Шин, колечко для Дин»… Но ведь он обещал…
Когда стало ясно, что зайти он уже не сможет, я решила, что он мне позвонит, что хоть услышу его голос. Я ждала, не отрывая взгляда от циферблата. Полночь. Три часа ночи. Ладно, он не посмел мне звонить посреди ночи, он боялся меня разбудить, но рано утром… Он, наверное, позвонит мне перед посадкой на рейсовый автобус в Орли. Ведь он поклялся. Когда автобус на Орли отошел (я помнила наизусть все расписания), я стала думать, что он позвонит из аэропорта: «Извини, котенок, я зашился!» Да, у него было время позвонить: между регистрацией и посадкой это всегда можно сделать. Пробило полдень, от телефона я по-прежнему не отходила. Вот он уже в Орли, минут через десять, пятнадцать, самое большее, он позвонит… Прошел час. Наверное, очередь на регистрации. Значит, позвонит откуда-нибудь перед посадкой, потому что там еще можно найти, откуда позвонить…