Теперь уже полдеревни стянулось к берегу, люди взяли себе стулья и храбро подставили лица ветру. Миссис Джонс ругала чай в Вестоне: «Он сделан из опивок, уверяю вас». Старик садовник Сквайра, потеряв своих голубей, пытался поймать в корзину чаек; а могильщик (который, как выяснилось, привез с собой лопату) спустился на песок и начал копать в нем ямы. Затем наступило время прилива, наступавшего, как густая, красная жижа, и мы все поднялись на набережную.
Волшебные машины, забившие даже впечатление от воды, скрывали в себе воплощение всевозможных капризов и фантазий — водяные стремнины, кривые зеркала, ночные кошмары на все вкусы — и всего за один пенни. Ты тайком опускал в полюбившуюся машину горячую монетку, обжигающую ладонь, и получал убийцу, бред пьяницы, вскрытую могилу или повешение в Ньюгейте. Это последнее стало, конечно, моим самым любимым; победила сила страха, купленного всего за один пенни — раскрашенная виселица, кивающий священник, преступник с мрачным лицом. От моего прикосновения они судорожно начинали свой страшный танец, священник, палач и жертва, связанные воедино рычагом, где каждый приговорен к бесконечно повторяющейся муке. Их ритуальные движения приводили к конвульсиям повешенного; фигуры замирали и свет выключался. Следующий пенни снова зажигал свет, возвращал жизнь оцепеневшему трио, и снова бедного преступника тащили к виселице, чтобы удавить опять.
Эта белая набережная, сияющая над волнами, казалась нам праздничным аттракционом. С разинутыми от удивления ртами, посасывая алые леденцы, мы жадно переходили от одного ужаса к другому. Работал там и паноптикум, не только машины. За стеклом были выставлены уродцы, от которых волосы вставали дыбом, включая двухголового индуса, семиногую овцу и глаз, внутри которого колечком свернулся ребенок.
Мы провели на этой набережной больше времени, чем где-либо еще в Уэстоне. Затем прилив ушел, наступил вечер, и мы вернулись к ожидавшим нас автобусам. Усталые люди подходили со всех сторон, с мешками, полными моллюсков и морских водорослей. Могильщика едва оттащили от ям в песке. Нас проверили и пересчитали. Потом все расселись по местам, над нами натянули парусину, и, громко сигналя, мы отправились в обратный путь.
Длинная дорога домой, сквозь красный закат, по уже знакомым местам — машины пыхтят, маленькие дети спят, девчонки щелкают креветками. На закате мы остановились у освещенного паба, чтобы мужчины выпили по последней. Это продолжалось, пока они все не напились — вернулись с красными физиономиями и начали обнимать собственных жен. Потом мы снова расселись в автобусах, совсем сонные, и покатили сквозь темень через Бристоль. Вот показался последний дом: кто-то играл на гармошке; мы, мальчики-хористы, забрались на колени к женщинам, чтобы поспать, и уснули под раскачивание машины, печальное пение мотора и густой храп мужчин.
Наконец, проехали Строуд и выбрались на дорогу, идущую вдоль долины, где, хоть и в полудреме, наши тела узнавали каждый поворот, где каждый склон был нам знаком, но, уловив запах своих домов, мы начали просыпаться. Мы прибыли домой, нас встречали с фонарями — поездка окончена. С еле слышным «спокойной ночи», мы разбивались на семьи, а потом разбредались по постелям. Вскоре я уже лежал, голова гудела от желания спать, в ушах ревели моторы и органы, в закрытых глазах застыл отпечатавшийся образ дня — песок, и красная конфета, и палач…
Сбор во славу приходской церкви и Ежегодное Чаепитие — это зимнее событие в деревне. Прием проводился в школьном зале, в канун Двенадцатой ночи, его посещение стоило один шиллинг. Чай превращался в оргию коллективного обжорства, в которой каждый старался съесть больше, чем на вложенную сумму, а помощники съедали больше, чем участники. Вечер, который следовал затем и проводился по домашним заготовкам, при искусственном освещении, обеспечивал нас достаточным количеством расхожих фраз на целый год.
Перед вечером, регулярно, в течение нескольких недель, на нашей кухне наблюдалась одна и та же сцена — сестры, сидя в разных углах, бубнят себе что-то под нос, улыбаясь, кивая, делая непонятные жесты с сосредоточенным видом отрешенного от мира сумасшедшего. Это они репетировали свои речи для Чаепития. Я тоже считал, что абсолютно недопустимо не выучить их наизусть, поэтому, в течение многих ночей меня преследовали кошмары — три монолога, с одними вопросами без ответов.
В день Праздника мы с утра начинали готовить школу. Из подмостков и досок мы сооружали сцену. Мистер Робинсон нарезал ветчину в гардеробе, он сидел там безвылазно последние три дня, а три хохотушки-помощницы в назначенный день нацепляли мясо на вилки и укладывали его в сэндвичи. Снаружи, во дворе, прибывший Джон Бараклоу устанавливал свою старенькую походную кухню, ломал о колено шесть жердей и наполнял котел водой. На каменной стенке выставлялось тридцать пять свежевымытых чайников для просушки на ветерке. В самый день праздника, когда подготовка шла полным ходом, мы с Джеком носили стулья, помогали устраивать сцену, таскали воду из ручья, в общем, делали все, чтобы нас заметили и выдали бесплатные билеты.
Точно в шесть, когда пиршество было подготовлено, мы возвратились к освещенной школе. Со всех сторон к школе уже стекались жители деревни с фонарями в руках. Мы слышали, как в котле у Бараклоу закипала вода, улавливали сладкий запах дерева от его печки, видели его красное лицо, загорающееся, как круглый фонарь, когда он наклонялся, чтобы поправить пламя.
Мы выстроились на холоде, не замечая его, ожидая, пока откроются двери. Когда двери распахнулись, завертелся водоворот из подбородков, ботинок, локтей — никакой очереди, каждый бился за возможность войти. Освещение и декорации превратили школьное помещение из тюрьмы в банкетный зал. Длинные козлы — столы заставлены едой; воздушные кексы, румяные булочки, сэндвичи. Ревут две печки, парит кокс. Помощники заваривают чай. Мы сидим, окаменев, уставившись на еду; взвинченные, покашливаем в ожидании…
Занавес сцены раздвигается, и перед нами предстает Сквайр, в мантии и в охотничьей войлочной шляпе. Он обводит тусклыми, мокрыми глазами переполненный зал, вздыхает и поворачивается, чтобы уйти. Ему что-то шепчут из-за занавеса; «Благословите меня!» — просит Сквайр и возвращается.
— Сбор во славу приходской церкви! — начинает он и останавливается. — Он снова с нами… Я полагаю. И вечер. Еще год! Прошел еще год!.. Когда я вижу вас всех, собравшихся вместе здесь — снова — когда я вижу — когда я думаю… И вы все здесь! Когда я вижу вас здесь — а я уверен, что вы все здесь — снова… Мне приходит в голову, друзья! — как время — как вы — как все мы здесь — как и было… — Его усы дрожат, по щекам бегут слезы, он с трудом доходит до занавеса и уезжает.
Его место занимает белый, как лунь, викарий, который для начала одаривает нас всех слабой, сияющей улыбкой.
— Какое место самое узкое в мире? — спрашивает он.
— Игольное ушко! — хором выдыхаем мы, без колебаний.
— А самое просторное, позволю себе спросить?
— Место для САМОСОВЕРШЕНСТВОВАНИЯ!
— Так помните это, — ворчит он сердито.
Взяв себя в руки, он складывает руки: «А теперь, о, Отец, от щедрот твоих…»