Это всегда было основной мольбой христианства — и неудивительно. Сколько человеческих жизней в истории оказалось короткими, несчастливыми и нереализованными. Даже если когда-нибудь прогресс и сделает такую утопию возможной для всех, что представляется сомнительным, она не сможет задним числом компенсировать миллиарды жизней, уже не реализовавшихся, зачахших и покалеченных недоеданием, войнами, угнетением, физическими и психическими болезнями. Отсюда наше страстное человеческое желание верить в загробную жизнь, в которой очевидные несправедливость и неравенство жизни земной будут исправлены. Это объясняет, почему в Римской империи первого века христианство так быстро распространилось среди бедных и неимущих, покоренных и порабощенных. Те первые христиане и, несомненно, сам Иисус ожидали, что конец времен, а с ним и конец несправедливостям и страданиям будет неизбежен со Вторым пришествием Христа и утверждением Его Царства. Это ожидание и по сей день продолжает вдохновлять фундаменталистские секты[63]. В учении церкви как института Второе пришествие и Страшный суд были отложены на неопределенное время и упор был сделан на судьбу каждой отдельной души после смерти. Однако суть евангельского послания остается, по существу, неизменной. Хорошая новость — это весть о вечной жизни, райская новость. Для моих прихожан я был своего рода туристическим агентом, выдающим билеты, страховки, брошюры, которые гарантировали им счастье в конце пути. И неделю за неделей взирая на них с алтаря, даруя им обещания и надежды, глядя на их терпеливые, доверчивые и слегка скучающие лица и удивляясь, неужели все эти люди действительно верят в то, что я говорю, или просто надеются, что это правда, я вдруг осознал, что не верю, больше не верю ни единому слову из всего этого, хотя не могу точно сказать, когда я перешел из одного состояния в другое, — настолько тонка, по-видимому, была оболочка, настолько мало расстояние, отделяющее веру от неверия.
Вся радикальная, направленная на уничтожение мифов теология, на сопротивление которой я потратил большую часть своей жизни, вдруг оказалась самоочевидно правдивой. Христианская ортодоксия была смесью мифа и метафизики, смесью, лишенной смысла в современном, начиная с эпохи Просвещения, мире, кроме тех случаев, когда она понимается исторически и интерпретируется метафорически. Иисус, насколько мы можем отделить его подлинную личность от сочинений первых евангелистов, несомненно, был выдающимся человеком, обладавшим исключительно ценной (но загадочной, очень загадочной) мудростью, коей он щедро делился, и нам, конечно же, такая личность несравнимо интереснее, чем фанатичные приверженцы конца света, характерные для того периода еврейской истории; а распятие Иисуса (хотя и не подтвержденное исторически) — трогательно и вдохновляюще. Сверхъестественность этого предания — идея о том, что он был Богом, «посланным» им же самим, но им-Отцом, с небес на землю и родившимся от девственницы, что он воскрес из мертвых и вернулся на небеса, откуда снова спустится в последний день, чтобы судить живых и умерших, и т.д., — тоже не лишена определенного величия и символической силы, но и этой истории можно было верить не больше, чем другим мифам и легендам о божествах, которые множились в Средиземноморье и на Ближнем Востоке в те же самые времена.
Итак, вот он я — священник-атеист или, по крайней мере, агностик. И я никому не смел в этом признаться. Я снова обратился к радикальным англиканским теологам — Джону Робинсону[64], Морису Уайлзу[65], Дону Кьюпитту[66]и компании, коих я обычно высмеивал в своем введении в курс лекций по теологии, и перечитал их с большим почтением. В работах этих авторов я нашел своего рода оправдание продолжению своей пасторской деятельности. Кьюпитт, например, говорил о «людях, которые являются вежливыми агностиками или скептически относятся к христианским доктринам о сверхъестественном и в то же время, как ни удивительно, продолжают исповедовать христианскую религию». Я подумал, что стану одним из таких людей. Кьюпитт, не придававший значения собственному скептицизму и публично осужденный как «священник-атеист», особенно увлек меня тем, что в серии своих книг решительно рубил сук, на котором сидел, пока между ним и пропастью не осталось ничего, кроме Кьеркегоровой[67]«религиозной потребности»: «Насколько мы можем судить, существует не Бог, но религиозная потребность, ее выбор, принятие ее требований и освобождающее ощущение самопревосходства, которое она в нас порождает». Обычно я развлекал студентов в Этеле, вставляя подобные выражения в «Символ веры»: «Верую в религиозную потребность...». Теперь же даже Кьюпитт, как мне казалось, слишком много на себя брал. Где было это освобождающее самопревосходство? Я его не чувствовал. Я чувствовал себя одиноким, лживым, нереализовавшим себя.
Именно тогда в мою жизнь вошла Дафна. По иронии судьбы. Она была старшей медсестрой в местной больнице, которую я посещал, отвечала там за женское отделение. Случалось, мы изредка разговаривали о пациентах в ее каморке-кабинете. К одной пациентке мы оба проявляли особый интерес — это была монахиня лет сорока, сестра Филомена, умиравшая от какой-то не поддающейся лечению формы рака костей. В течение многих месяцев она неоднократно ложилась в больницу, часто мучимая сильными болями. Ей ампутировали ногу, но это не остановило развитие болезни. Врачи больше ничем не могли ей помочь, и она спокойно и мужественно приняла свою судьбу. Она обладала поразительной верой и была абсолютно убеждена, что встретится с Создателем, или, как говорилось в литургии, сопровождавшей ее пострижение в монахини, со своим женихом. Естественно, я не смущал ее моими сомнениями, с притворным пылом демонстрируя в ответ такую же веру. Видимо, сестра Филомена сказала Дафне, каким источником утешения и вдохновения я ей служил, и мне было очень неловко, когда я услышал эти совершенно незаслуженные похвалы из вторых уст.
После того как сестра Филомена в последний раз покинула больницу и вернулась в монастырь умирать (что и случилось месяца два спустя), Дафна сказала, что общение с монахиней оставило глубокий след в ее душе, вызвав желание больше узнать о католической вере. И спросила, можно ли приходить ко мне за наставлениями (эту фразу она, очевидно, услышала от сестры Филомены). Я попытался направить ее к младшему священнику своего прихода, но она настояла на моей кандидатуре. Возможно, это было предостережением. Однако я не знал, как отказаться, чтобы это не выглядело одновременно грубым и нелепым. Таким образом, каждую неделю в четверг вечером или днем в пятницу, когда у Дафны не было ночного дежурства, она приходила в мой дом при церкви, и мы шли в гостиную, где тикали часы и над каминной полкой висело массивное гипсовое распятие, а по стенам — слишком яркие миссионерские плакаты; там мы садились друг против друга за полированный стол, на стулья с прямыми спинками и покрытыми дерматиновыми чехлами сиденьями, которые давным-давно превратились в неглубокие неудобные воронки, и прорабатывали положения католической веры. Какой фарс.