чтобы прояснить некоторые места Евангелий, трудные для понимания. Например, кажущиеся на первый взгляд чудовищными слова из Евангелия от Иоанна, 6: 53: «Если не будете есть Плоти Сына Человеческого и пить Крови Его, то не будете иметь в себе жизни», —
это фигура [речи], и она наставляет, что ее нужно связать со Страстями Господними и что прекрасно и полезно хранить в памяти то, что Плоть Его распята и изранена за нас[529].
Но в другом пассаже того же трактата «О христианском учении» Августин указал и на возможные эксцессы толкования Библии в фигуральном ключе. Мы должны, предупредил он, остерегаться того, чтобы проецировать на Библию обычаи нынешних времен и мест, в которых живем мы, читатели:
Поскольку же люди склонны при оценке грехов соизмерять их не с сущностью дурных желаний, но с силою собственных обычаев, часто случается, что человек находит заслуживающими осуждения только те поступки, которые принято порицать и осуждать в его собственном краю и в его собственное время; заслуживающими же одобрения считает лишь те поступки, которые допускаются обычаями окружающих его людей. Вследствие этого там, где Писание предписывает нечто противное обычаям слушающих либо, наоборот, осуждает поступки, находящиеся в обыкновении у слушателей, – там слушатели считают это выражение фигуральным; они считают так, поскольку авторитет божественного слова теперь утесняет их совесть. Но Писание не предписывает ничего, кроме любви[530].
Из этого принципа следует, что
Итак, поэтому и нужно внимательно следить, что подобает месту, времени и лицам (quod igitur locis et temporibus et personis conveniat), чтобы нам не осудить чего-нибудь поспешно как преступление[531].
В некоторых случаях, отмечает Августин, мы должны воспринимать Библию как буквально, так и фигурально, поскольку с библейских времен обычаи успели измениться:
Ветхозаветные праведники представляли и предвещали небесное царство как земное. Обычай, по которому из-за необходимости иметь достаточное потомство одному мужу позволялось иметь многих жен вместе, считался невинным <…> И что бы в нем [в Писании] ни повествовалось такого, это нужно истолковывать не только исторически или в собственном смысле, но принять и фигурально и пророчески (non solum historice ac proprie, sed etiam figurate ac prophenice acceptum) во имя любви или к Богу, или к ближнему, или к тому и другому вместе[532].
Причиной, приводившей к необходимости читать Библию и в том и в другом смысле, было то, что Бог сообразуется с историей рода человеческого[533]. Отношение Августина к иудейским жертвоприношениям определялось все тем же правилом, сформулированным по поводу проблемы многоженства патриархов: об обычаях требуется судить, соотнося их с эпохой и с обстоятельствами. Однажды римский сенатор Волузиан задал провокационный вопрос: как возможно, чтобы Бог принял новые христианские жертвоприношения, если он отверг жертвоприношения древние? Неужели Бог решил изменить свое отношение к жертвоприношениям? В своем ответе, обращенном к императорскому комиссару Флавию Марцеллину, Августин вновь оперся на идею божественной адаптации к человеческому роду[534].
Вот что говорит Августин:
Насколько широк этот вопрос, хорошо видно тому, кто способен без пренебрежения вникнуть в расхождения, существующие между прекрасным и подобающим, а таковые расхождения встречаются в том или ином виде повсюду. Прекрасное противоположно уродливому и безобразному; его рассматривают и восхваляют само по себе. Подобающее же противоположно неподобающему; оно зависимо от иного, оно как бы связано с иным, и рассматривается оно не само по себе, но по отношению к тому иному, с которым оно связано. Впрочем, так же обстоит дело с пристойным и непристойным: либо они суть то же, что подобающее и неподобающее, либо они рассматриваются таким же образом. И вот примени теперь эти соображения к вопросу, который мы обсуждаем. Жертвоприношение, сделать которое повелел Бог, приличествовало первым временам, однако ныне оно уже перестало быть подобающим. Вот почему ныне Бог предписал иное жертвоприношение, каковое и подобает нашим временам. Бог, не подверженный никаким изменениям творец и устроитель всего, что подвержено изменениям, гораздо лучше человека знает, что подходит тому или иному веку, а что – нет (novit quid cuique tempori accommodate adhibeatur). Он знает, что и когда он должен дать, добавить, убрать, вычесть, увеличить или уменьшить, чтобы красота всего хода событий, отдельными частицами коего являются вещи, подобающие каждому времени, развернулась как торжественная музыка некоего невыразимого мастера и чтобы те, кто чтут обряд, завещанный Богом, могли перейти к вечному созерцанию красоты также и тогда, когда наступило время веры[535].
Чтобы понять этот основополагающий пассаж, следует вспомнить, что первым произведением Августина был трактат «О прекрасном и подобающем» («De pulchro et apto»). Трактат этот был посвящен одному римскому оратору, уроженцу Сирии, получившему образование в Греции (см. «Исповедь», IV, XIII, 21). В «Исповеди» (IV, XIII, 20 и далее) Августин коротко намекнул на содержание трактата, который к этому времени был уже утрачен (и который впоследствии так и не удалось отыскать): Августин ретроспективно осудил этот ранний трактат за манихейскую точку зрения, с которой тот был написан. Как можно понять из названия трактата и из кратких упоминаний в «Исповеди», в центре внимания там находилось различие между прекрасным и приличествующим, между pulchrum и aptum (или accomodatum)[536]. Это различение, обсуждаемое у Платона в «Гиппии большем», несомненно, вошло составной частью в традицию платонизма. Но Августин, плохо знавший греческий, должен был, вероятно, соприкоснуться с этими темами через сочинения Цицерона, увлеченным читателем которого он был в юности[537]. В упомянутом выше пассаже «Исповеди» Августин откликается на длинную аргументацию, содержащуюся в трактате Цицерона «Об ораторе»: аргументация эта начиналась у Цицерона с почтительной отсылки к Платону, но затем развивалась в решительно антиплатоническом направлении[538]. Вначале Цицерон отмечал:
В природе, как мне представляется, нет ничего, что не охватывало бы множества отдельных случаев, несхожих, но одинаково ценных[539].
Этот, казалось бы, безобидный принцип сперва применяется Цицероном к искусствам – как изобразительным, так и словесным, – а затем к риторике; и в конце концов он приводит к трансформации самого представления о литературном и риторическом жанре, которое преобразуется у Цицерона в нечто весьма близкое понятию «индивидуальный стиль»[540]. Превосходство таких поэтов, как Эсхил, Софокл и Еврипид, несомненно: но совершенство было достигнуто каждым из этих мастеров способом, присущим ему одному. И в конечном счете, говорит Цицерон,
что же тогда вы подумаете, если мы захотим обозреть всех и теперешних, и прошлых ораторов? Сколько ораторов, столько, как видно, окажется и родов красноречия (III, 34).
Не существует одного идеального жанра, заключает Цицерон: оратору всякий раз придется выбирать жанр, подходящий к данным обстоятельствам.
В бытность свою школяром, а затем учителем красноречия, Августин приучился к использованию таких технических терминов риторики, как aptum и accomodatum, служивших латинскими эквивалентами греческого слова πρέπον[541]. Становление