стороне «старовера» А. И. Чупрова, который защищал служение непосредственным интересам народа, по его пониманию. Кружок был вдохновлен реформами 60‐х годов. В их рамках он хотел быть России полезным. Он не думал, что введение конституции и четыреххвостки в России было бы сейчас не только волей, но и пользой народа. Сплоченного кружка уже не было, когда Освободительное движение началось; не могу судить, как бы они с его лозунгами к нему отнеслись. Однако помню, как в это приблизительно время, уже после знаменитых «бессмысленных мечтаний», сын Любенкова, Владимир Львович, прочел нам доклад, в котором доказывал, что конституция не панацея от всяких болезней, что в самодержавии есть хорошие стороны, что доказали 60-е годы, и что они не исчезли от того, что самодержавие идет по ложной дороге. И это внушал такой честнейший и чистейший человек, каким был Владимир Любенков.
Мое сближение с этим кружком было первым соприкосновением с так называемым обществом. Старик Любенков возвращался из камеры мирового судьи около 5 часов, надевал домашний костюм, то есть поддевку, и садился за обеденный стол; к нему приходили, кто хотел, без приглашений и предупреждений. Это было у него время приема гостей. Ходили все через кухню: парадный вход был для чужих. За этим столом я перевидал многих будущих деятелей и Освободительного движения, и Конституции, Н. И. Астрова, Н. Н. Щепкина, В. Н. Челищева, И. И. Шеймана и много других; они встречались здесь с нами, более молодым поколением. Это было уже появление «земских людей», когда я сам был еще только студентом.
В это же приблизительно время состоялось мое знакомство с Л. Толстым. Но было бы неточно сказать, что я его тогда увидел впервые.
Гимназистом 2-го класса я с братьями по случаю дифтерита в семье был помещен на житье к другу отца, московскому губернатору B. C. Перфильеву (прототипу Стивы Облонского); его жена, Прасковья Фёдоровна, была дочь знаменитого «американца», графа Толстого (увековеченного Грибоедовым), дальнего родственника Льва Николаевича. Раз в их гостиную вошел господин в блузе и высоких смазных сапогах; уже после его ухода я узнал, что это был Л. Н. Толстой; его «Детство. Отрочество» я уже читал и поэтому очень жалел, что обратил мало внимания на редкого гостя, а занимался больше собакой, которую он с собой приводил. Помню облик его, большую, окладистую, еще не поседевшую бороду, словом, таким, каким его изображают портреты, где он снимался в городском еще платье. На вопрос о его странном наряде Прасковья Федоровна объяснила, что Л. Толстой оригинал, вечно юродствует, что сейчас он вздумал подражать простому народу; при этом добавила, что для такого гениального писателя все простительно, но что мы, дети, не должны с него обезьянничать. Этим впечатлением ограничилась наша первая встреча.
Позднее студентом я его неожиданно встретил на улице; он шел по Никитской, не узнать его сразу было нельзя. В маленькой круглой шапочке, с большой уже совершенно седой бородой, широкоплечий и еще мощный, он был точь-в-точь таким, каким его изображают его первые портреты в блузе в XII томе его сочинений. Я инстинктивно за ним пошел и не спускал с него глаз; забегал вперед, чтобы еще раз с ним повстречаться; завидовал тем, с кем он заговаривал. Подойти же к нему я тогда не решился и ограничился созерцанием издали.
Мне позднее пришлось на других проверять впечатление, которое я при встрече с ним испытал. Не все забыли, как в 90-х годах Толстой появился на Московском съезде натуралистов и какую это сенсацию вызвало. Я был в курсе того, как это вышло. Накануне с моим другом Цингером, студентом, как и я сам, мы были в Хамовниках. Цингер рассказал Толстому, что на другой день на съезде его отец, математик‐профессор, будет делать доклад против Дарвина. Толстой не любил дарвинизма и заинтересовался докладом. Нам пришла мысль провести Толстого на съезд. Мы по наивности думали, что будет возможно это устроить так, чтобы об этом никто не узнал. Толстой согласился; мы с Цингером дождались его у входа и провели по особенной лестнице в музыкантскую комнату. Он пришел, когда заседание уже было в разгаре. Кроме нескольких случайных лиц никто прихода его не заметил. Его посадили за колонну, откуда никто его видеть не мог. Но уже через несколько минут весть о его присутствии разнеслась по собранию; я пошел в главную залу, и навстречу бежали взволнованные люди, спрашивая, где же Толстой. Как мы ни уверяли, что его здесь нет, никто не верил. В большой зале Цингер читал свой доклад, но его никто уже не слушал. Все шептались, приподымались с мест, кого-то искали глазами, потом срывались со стульев и уходили. Стало ясно, что продолжать заседание так невозможно. Президиум предположил, что если Толстой покажется публике, займет место за почетным столом, все успокоятся. Я издали видел эти переговоры с Толстым, видел, как члены президиума куда‐то спускались, кого‐то упрашивали и, наконец, победили: Толстой вышел из‐за колонны и сел за столом. Тут все было кончено. Публика повскакала со своих мест, махала платками, аплодировала и кричала. Никто о докладе не думал. Пришлось идти дальше. Толстого упросили встать и раскланяться с публикой. Доклад кое-как был дочитан, и Толстой исчез. Я догнал его на Волхонке; когда я к нему подошел, он, обыкновенно столь деликатный и никому не показывавший неудовольствия, сказал мне с досадой: «Это вы все подстроили с Цингером».
В 1891 году мне пришлось с ним познакомиться, и это было началом близости с семейством Толстых. Поводом к этому был голод этого года. Многие от этого именно года ведут оживление русского общества. Нельзя не признать, что тогда что‐то в настроении власти и общества переломилось. После попыток запрещения о нем говорить и даже произносить слово «голод», заменяя его «недородом», правительство уступило и предоставило обществу свободу помогать голодающим. Я об этом говорил в предыдущей главе. Как пример впечатления, которое на все общество произвел этот голод, приведу одно воспоминание. Незадолго до этого Толстой поместил в «Русских ведомостях» фельетон, в котором восставал против дорогой москвичам традиции Татьяниного дня устраивать в этот день свободный кутеж по всем улицам и ресторанам. Он свой фельетон иронически озаглавил «Праздник просвещения». Но, несмотря на авторитет и обаяние Толстого, его призыв тогда не был услышан. Кутили по‐прежнему всюду; некоторые ораторы сочли даже тактичным заглазно ему возражать. Но когда определился голод 1891 года, все сами почувствовали неприличие таких демонстративных кутежей в подобное время. В «Русских ведомостях» появилось письмо в редакцию за подписью «Студент», где эта мысль была изложена. Никто, кроме старика Любенкова, не знал, кто автор письма.