осуществляет частично вечную нравственную идею. Он говорит нам о социальной жизни: войдите, и здесь Бог, но прибавляет: помните же, что здесь Бог, и что вы служите Ему», – так через семь десятилетий, пройдя через ужасы революции 1905 года, в восторге от постижения чаадаевской тайны писал Гершензон. И отсюда для Чаадаева, говоря словами того же Гершензона, «всякое общественное дело не менее религиозно, чем молитва верующего».
Вот почему в 1820 году Чаадаев, поняв, что царь рабов не освободит, с радостью и спокойной душой принял свою отставку. Правду написал он тогда сестре – как рад был стряхнуть с себя мишуру тщеславия, мирские грехи, «ветхого Адама»…
В его религиозности и окончательная разгадка его странных отношений с женщинами. Поняв, как легко ему соблазнять, этот страстный человек, должно быть, принял некое тайное монашество, заставил себя носить вериги воздержания.
Религиозность заставила его покинуть масонство, которое к тому времени стало просто клубом тщеславных. Она же не позволила ему участвовать в тайном обществе, ибо, познакомившись с молодыми идеалистами, он понял: высокие идеи закончатся кровью. Сама мысль о крови, о насилии была для религиозного Чаадаева чудовищной, и потому, когда свершится Испанская революция, он будет славить ее только за то, что она не была кровавой.
И не прав Гершензон – он совсем не декабрист, ставший мистиком. Он мистик, отказавшийся стать декабристом.
Николай показал себя умным царем. Наказание для Чаадаева последовало неожиданное и даже ироническое: Государь объявил «Философическое письмо» дерзостной бессмыслицей, достойной только умалишенного, а автора – помешавшимся рассудком. И все!
Виновными же объявили людей нормальных. Было велено: «Цензора и редактора вытребовать из Москвы в Петербург к ответу, а журнал, где напечатано, запретить».
Письмо Государя о Чаадаеве московскому генерал-губернатору Голицыну наполнено издевательской заботой о «помешавшемся». Николай требовал «всевозможных попечений и медицинских пособий для Чаадаева» и предлагал впредь исключить для него «влияние сырого и холодного воздуха, могущего обострить болезнь». Это означало, что Чаадаев должен находиться под домашним арестом. Продолжая свои «заботы», Государь приказал оказывать Чаадаеву постоянную помощь. Теперь его должен был посещать искусный врач, которому вменялось в обязанность «о здоровье тронувшегося в рассудке каждомесячно доносить Его Величеству».
Это означало – позор… К нему действительно стал приходить доктор – лечить его от безумия. Это был старый московский врач, хорошо знавший Чаадаева. Однажды он сказал ему: «Эх, Петр Яковлевич, не будь у меня старой жены и детей, я бы сказал им, кто у нас сумасшедший». Но жена и дети у него были, и он им не сказал…
Так один из самых блестящих умов России был объявлен сошедшим с ума. Так свершился финальный акт комедии-предсказания «брата» Грибоедова (к тому времени уже покойного). Чаадаев-Чацкий доиграл свою роль до конца:
… Безумным вы меня прославили всем хором!
Вы правы: из огня тот выйдет невредим,
Кто с вами день пробыть успеет,
Подышит воздухом одним,
И в нем рассудок уцелеет.
«На Руси от ума одно горе…» Своей жизнью он доказал величие названия комедии – бессмертного российского афоризма…
На насмешливую реакцию правительства общество ответило разочарованием. Оно желало не европейского юмора (что делать, правительство у нас – воистину «единственный европеец»), но азиатской расправы.
«Меры строгости, применяемые к нам сейчас, далеко не превзошли ожиданий значительного круга лиц», – с усмешкой напишет Чаадаев в «Апологии сумасшедшего».
Тургенев сообщал Вяземскому: «Доктор ежедневно навещает его… Он никуда из дома не выходит. Боюсь, как бы в самом деле не помешался…»
Впрочем, доктора его навещали самые разные. «Один из них, пьяный штаб-лекарь, долго ругался надо мною самым наглым образом… Сказать человеку: «Ты с ума сошел» немудрено, но как сказать ему: «Ты теперь в полном рассудке»?» – писал объявленный сумасшедшим великий мыслитель, которого лечил полуграмотный штаб-лекарь.
И добавил: «Моя смешная жизнь…»
В это время он начал новое сочинение.
«Чаадаев сам против себя пишет», – сообщал Тургенев не без удовлетворения князю Вяземскому… Даже близкие люди поверили, что это сочинение должно показать правительству раскаяние автора, полную и окончательную перемену взглядов.
Правда, носило оно довольно странное для покаяния название – «Апология сумасшедшего». И оборвано было на середине… Но чем ближе к обрыву, тем яснее замысел этого таинственного человека.
«Посмотрите от начала до конца наши летописи, – пишет Чаадаев, – вы найдете в них на каждой странице глубокое воздействие власти, непрестанное влияние почвы и почти никогда не встретите проявлений общественной воли…»
Но за этим крамольным пассажем следует прославление «мудрости русского народа»… за то самое «общественное рабство»! И становится совершенно непонятно, кается автор или… Или опять издевается – беспощадно, по-чаадаевски!
Не отсюда ли вытекает загадочная фраза Хомякова, написанная уже после смерти Чаадаева: «Он играл в ту игру, которая известна у нас под названием «жив курилка».
Он все тот же – жив курилка! Горе от ума не изменило его!
«Апологию» он не закончил, точнее, сознательно прервал – понял опасность игры. Воистину, царский юмор имеет пределы – и замаячила Сибирь, встреча с грязью и рабством, желанная, конечно, для религиозного страдальца, но отвратительная для денди…
И он бросил писать. «Апология» обрывается, «и ничто не указывает на то, что она когда-нибудь была продолжена», – справедливо отметил первый издатель рукописи.
Размышляя об «Апологии», о вечной чаадаевской игре в прикрытие, начинаешь думать: а может, все последующие за первым «Философическим письмом» другие, благонамеренные, свидетельствовавшие якобы о перемене взглядов, были тоже всего лишь издевательским прикрытием первого письма? И одновременно – демонстрацией постоянного нашего страха и рабства…
«Наше рабство» – вот что всегда мучило этого человека.
Когда ему пришлось «страха ради иудейска» написать строчки, в которых он решительно отмежевался от столь любимого им Герцена, Жихарев спросил его с возмущением: «Как вы могли сделать такую низость?»
Петр Яковлевич вполне мог объяснить странно наивному Жихареву, что живущий на Западе Герцен из своего прекрасного далека попросту его «подставил». В своем очерке о развитии революционных идей в России он из всех живых тогда русских назвал только Чаадаева. А на дворе был 1851 год – очередной наш разгул темной реакции (прошло всего два года после приговора «петрашевцам»). И опять замаячила перед денди матушка Сибирь… «Это что – стоять за правду, ты за правду посиди», – писал наш сатирик.
Но Чаадаев привел Жихареву отнюдь не это, столь понятное для нас, оправдание. Он отвечал (по-французски): «А что делать? Мы живем в России…»
«Мы живем в России…» Вот и весь ответ! Низость из страха – так