Рудольф, как в замедленной съемке, положил нож на тарелку и вышел из кухни, качая головой. Она бросилась вслед за ним в кабинет, а потом два дня чуть ли не ползала перед ним на коленях, чтобы он простил ее. Она поняла, что есть шутки, которые нельзя позволять себе ни при каких обстоятельствах, и что есть границы, за которыми юмор кончается. Она подсунула ему под дверь записку, в которой было написано, что он для нее никакой не «старый», а потом еще одну, в которой клялась, что сама не понимает, какой бес в нее вселился. В конце концов Рудольф сменил гнев на милость, но было неясно, что им двигало: то ли гротескно-шутливые попытки Луизы загладить свою вину открыли ему глаза на его собственное по-детски глупое дутье, то ли его убедили ее горькое раскаяние и досада (даже я этого не знал).
Им оставалось продержаться еще две-три недели, тяжелое время, когда Рудольф почти не вылезал из халата и брился раз в три дня. Примерно до середины романа у него еще хватало терпения регулярно запираться в ванной, завешивать замочную скважину и выщипывать у себя седые волосы, теперь ему уже было не до того (а процедура эта требовала определенной частоты, иначе, во-первых, разница становилась слишком заметной, во-вторых, было уже не угнаться за темпом распространения седины). Домочадцы по-прежиему ходили на цыпочках и говорили преимущественно шепотом; Луиза вообще предпочитала отсиживаться у Лили, а где пропадала Генриетта — одному Богу было известно. Время от времени Луиза обнимала бедного мученика и разжигала в нем тусклый огонек желания, но это не имело ничего общего с их прежними любовными утехами. Ей было до смерти жаль Рудольфа. У него был нездоровый вид. Однажды он взглянул в зеркало и подумал: «Боже, ну и чучело!» Но горевать по этому поводу было некогда, надо было спешить за письменный стол, чтобы продолжить бесконечное ковыряние в тексте.
Закончив книгу (когда-то же он должен был остановиться!), он попросил Луизу изменить своей глупой привычке и прочесть рукопись. Ей это не очень понравилось, так как то, что он называл привычкой, ей казалось чем-то вроде молчаливого соглашения, нарушать которое не следовало. Она уже знала, как легко его вывести из равновесия строгостью оценки, к тому же она опасалась, что он воспримет ее критику как запоздалую месть. Рудольф предчувствовал подобные сомнения и призвал ее забыть о всякой деликатности. Чем строже, тем лучше, сказал он; сам он уже не может даже смотреть на этот проклятый текст, он видит только какую-то одну сплошную кашу, ему нужно услышать чье-нибудь мнение, ему необходима еще хотя бы одна живая душа. Редакторам в своем издательстве он не доверял: они читают глазами чиновников, у них только одно на уме — выискивание крамольных мест, а взаимосвязь отдельных кусков или слов их не интересует. Если она не захочет прочесть рукопись, ему придется сразу же отправить ее на Запад, тогда уже будет поздно что — либо менять.
Ей не оставалось ничего другого, как уступить. Раньше, когда она еще писала сама, она бы, наверное, не смогла избавиться от подозрения, что это с его стороны всего-навсего псевдодемократическое предложение, цель которого — обрести возможность возвещать свое мнение по поводу ее текстов (критика против критики!). Сегодня же она при желании могла чувствовать себя польщенной. Она решила быть не слишком придирчивой, но и не гладить по шерсти, как преданный друг, который непременно должен подсластить горькую пилюлю.
Прочитав рукопись, она испытала большое облегчение: роман ей показался вполне приличным, а некоторые места даже очень интересными. У нее было такое ощущение, как будто она избежала серьезной опасности. (О содержании романа в новелле не говорится ни слова, с меня хватило и того, что я сам его написал.)
Она вручила Рудольфу перечень своих замечаний по поводу отдельных, на ее взгляд, неудачных слов и предложений с указанием страниц. От конкретных предложений по улучшению текста она воздержалась. Она сказала, что этот перечень — единственный вид помощи, которую она способна ему оказать (вполне возможно, что и это никакая не помощь); о каких-то концептуальных моментах или о сюжете она вообще не в состоянии говорить. Но ему не следует слишком серьезно относиться к этому ее перечню, она вообще-то при каждом слове, которое выписывала, чувствовала себя чиновником, превышающим свои полномочия, но он ведь сам заварил эту кашу.
Едва успев бросить взгляд на перечень, Рудольф понял, что это ощутимая помощь. Он совсем не удивился; напротив, он именно потому и прибегнул к помощи Луизы, что всегда ценил ее ум и языковое чутье. «Ах, Луиза, дорогая, пред тобой главу склоняю!» — пропел он на радостях (у меня это звучало так: «Ах, Аманда, дорогая, я восторга не скрываю!»). Он стал уговаривать ее сделать и второй шаг — поделиться с ним своими впечатлениями от романа, у него хватит духу выслушать любую критику. С чего она взяла, что не может судить о книге? Если бы она хоть раз послушала, какую ахинею иногда несут профессиональные редакторы, она бы вмиг избавилась от всех комплексов. Ну, хорошо, согласилась наконец Луиза, но это прозвучало так, как будто она, несмотря на одобрение рукописи, все же опасалась ссоры.
Если бы не было цензуры, начала она, книга получилась бы другой. Хочет ли она тем самым сказать, спросил Рудольф, что он слишком часто думал о цензоре? И она, подумав несколько секунд, ответила: да. Но она имеет в виду не то, что он стремился исполнить желание цензора, — ему, наоборот, гораздо важнее было, чтобы у того не возникло сомнений в его непреклонности. Он писал так, что бедному цензору не остается ничего другого, как запретить книгу, он отрезал ему пути к отступлению. Это оказалось для автора самым главным. Цензор, если отвлечься от всей неприятности этой фигуры, — еще и предсказуемый персонаж, и она никак не может отделаться от впечатления, что он насмехается над своим цензором и заставляет того плясать в своей клетке.
Что же тут такого, весело спросил Рудольф, если он точно знает, где начинается запретная зона, и сознательно нарушает границу? По ее словам, получается, что есть некая естественная граница, по ту сторону которой цензура существует по праву и которую поэтому следует уважать. Неужели она действительно считает, что эту границу игнорировать нельзя? Неужели ее может не устраивать, что кто-то плюет на все погранично-таможенные процедуры и переходит границу туда-сюда, где и когда захочет, на том единственном основании, что он — писатель? Он допускает, что мог кое-где немного перегнуть палку, что иногда, может, вовсе и не обязательно было переходить границу, что эту историю, наверное, можно было бы вообще рассказать без всяких переходов границы. Но с чего вдруг такая забота о цензоре? Может, он просто сам себя подбадривал, как солдаты в кино, которые громко кричат, когда бегут в атаку, хотя могли бы это делать и молча.
Все это она понимает, ответила Луиза, но одно дело, когда сам сюжет диктует нарушения границы, и другое дело, когда автор самовольно, так сказать, за спиной у своей истории бегает туда-сюда; это огромная разница. Какой запрет ему предпочтительней — из-за нескольких вызывающих пассажей, без которых книга прекрасно могла бы существовать, или из-за каких-то принципиальных вещей, вытекающих из самой логики и структуры романа? У нее в памяти остался один маленький пример: его персонаж Йоханнес возвращается домой после свидания со своей коллегой, его брат интересуется: «Ну как?» Что отвечает Йоханнес? Вместо того чтобы просто сказать: «Скука смертная», он говорит: «Скучно, как на партийном собрании». Подобные колкости кажутся автору важнее, чем, скажем, описание того, как его герой встает и чистит зубы. Этот перекос следует устранить, если уж он спросил ее мнение.