Наконец-то он понял: его жизнь оказалась такой же бессмысленной, как и сама история… Хотя весь мир видел глубокий смысл в течении истории, он-то все воспринимал глубже: история предстала перед ним зияющей пустотой, самотеком, который, впрочем, мог причинять имевшим к ней (к истории) отношение мучительную боль… Хотя он отдавал себе отчет в спорности этого утверждения, может быть, его неуместности, тем не менее, поскольку он его сформулировал, это утверждение все решительнее вторгалось в его сознание. Например, как следовало воспринимать реалию «гитлеровский концлагерь»? Ведь к этому оказался причастен его собственный народ — немцы, о да! — причем все. Они все были причастны, все немцы, даже те, кто выступал против этого, ибо создавали лагеря для других, полагая, что те другие не имеют права быть немцами и быть людьми. Тем самым право на то, чтобы быть людьми, они признавали только за собой, проявляя при этом непостижимую жестокость… Как молодой человек он себе представлял или по крайней мере пытался представить, как сознательно планировалась это презрение к людям и их уничтожение. При этом он мысленно то и дело повторял: но это ведь твои люди, те же самые, которые и сейчас вокруг тебя. Он реально представлял себе, как это причиненное миру несчастье, неохватное и непостижимое, довлело над всеми ними.
Начавшись с инициаторов, эта беда вовлекла в свою орбиту многочисленные жертвы, в итоге распространившись на всех и вся — на самих зачинщиков, жертвы, их наследников… Поэтому зародилась и его как немца мучительная размолвка с этой Германией и с немцами, а фактически со всеми людьми. Ибо происшедшему однажды в отношениях между людьми суждено быть в мире — даже воспоминания не осталось о прежней невинности! А именно потому, что однажды произошедшее перестало быть обратимым, оно глубоко въелось, как неизлечимая рана, или шрам, или повреждение этой жизни… Однако при всем желании он не мог увидеть в этом проявление истории, сказочное, в какой-то степени рациональное осмысленное и позитивное действо. Ему виделся в этом исключительно несчастный случай, откровенная беда для всех — и для тех, которые погибли от нее, и для тех, которые были вынуждены с ней жить.
Несколько дней он ни с кем не разговаривал, никого ни о чем не спрашивал, не покупал почтовых открыток, никому ничего не писал, не слышал немецкой речи. И вот однажды до его слуха все же донеслись привычные звуки… из кафе с видом на открытое море. Немецкая супружеская пара в пуховиках, в зимних шапках и шарфах на шее, а также в перчатках. Они сидели через два столика от него, выпивали, громко разговаривали, уверенные, что их никто не подслушивает. Видимо, он, Левинсон, сошел для них за француза, поскольку никак не реагировал на то, как они по-немецки (!) расспрашивали официанта, какой им выбрать маршрут. Что они здесь делают, спросил он самого себя, зачем их сюда занесло? И словно продолжив свои размышления: а чего ради он сам оказался здесь? Может, и я тоже заблудший? Потом парочка ушла.
Это был своеобразный, чудный день — он совершил долгую прогулку, с каждым днем прогулки становились все продолжительнее. Он снова и снова останавливался, чтобы сделать кое-какие записи. Иногда ему даже казалось, что он больше писал, чем двигался. Потом он снова забирался на земляные валы и естественные возвышения, иногда сверху подолгу разглядывал море — холодные солнечные лучи, как на картине, падали на горизонтальную поверхность воды. Впоследствии удивляло лишь одно: как точно он, по сути дела, предвидел все, что с ним затем случалось, хотя до этого не имел об этом никакого представления.
Суда покачивались на ветру, перед окнами кают метались буревестники, ниже растянулись пляжи, здесь — пляжное кафе на сваях, рядом заведение, где можно выпить чашечку черного кофе и рюмочку вина. Он сидел у окна, удачно скрывшись от весеннего разгула природы, чуть-чуть расслабившись от неожиданно нахлынувшей теплыни и алкоголя. Он разглядывал картину за окном, серый простор моря с белыми гребнями, в глубокой дали черные корпуса судов на фоне безбрежного горизонта. Потом его взгляд упал на брошенную какой-то парой бульварную немецкую газету. Он ни за что не побежал бы за ними, чтобы не услышать снисходительное: можете взять ее себе! Наверное, забытая, а скорее всего ничего не стоящая газета. Позже он размышлял на эту тему: а может, она была подброшена специально для него, и он как бы невзначай подобрал ее и присвоил, поскольку однажды развернул и потом снова сложил, при этом настороженно озираясь.
Если кто-то поднял брошенную кем-то грязную, измятую газету, принес ее домой и положил рядом с собой на подоконник, он наверняка окинул бы беглым взглядом хотя бы отдельные заголовки, знакомые и незнакомые темы… после чего, однако, когда она там уже полежала, решил все-таки, полистав ее прямо на месте, почитать и удостовериться кое в чем уже здесь, на расстоянии: мол, посмотрим, что там напечатано… Хотя он размышлял о своей келье, о своей комнатке с потрескавшейся от ветра крышей, любопытство оказалось сильнее. Поэтому он без особой охоты раскрыл зачитанную, измятую, испачканную газетку и стал просматривать все материалы; не без чувства высокомерия пробегал глазами большинство статей, новости из его невнятных родных мест. Пробегая газетные строчки, он зримо представлял себе родные места, страну и людей. Фактически в сложившихся условиях ему очень четко представилась чрезвычайная удаленность кафе «Атлантик» от всего вокруг. Так он все более цинично и отчужденно вчитывался в материалы о преступлениях, обманах, ужасах, об этой бесконечной цепи подлости и заинтересованности, открытой и тайной, легальной и криминальной. В итоге он снова сложил целиком прочитанную газету и уже отбросил было в сторону, когда его взгляд упал на одно сообщение.
Строка на последней полосе, вставленная уже после подписания номера в печать, явилась типичным образчиком самой последней информации. В ней сообщалось о смерти Йона Кремера… Он снова медленно развернул газету, лежавшую на его коленях. Вдруг в уши ворвался резкий крик чаек. Он снова пробежал сообщение глазами, проводил его взглядом в такт биению своего сердца. Сначала он не воспринял ни одного слова, но затем вдруг понял сразу все. Сказано было очень просто: как только что стало известно, в среду в Гамбурге скончался известный писатель Йон Кремер… Представитель издательства заявил, что во второй половине дня тринадцатого числа прислуга обнаружила Кремера мертвым в квартире его гамбургского издателя. О вероятных причинах смерти оставалось только догадываться. Однако было известно, что долгое время писатель страдал от тяжелого заболевания. Кремер был известен как автор многочисленных книг, отмеченных целым рядом премий. Совсем недавно имело место его публичное выступление, в последнее время он работал над автобиографической книгой. Выход его, вероятно, последней книги издательство анонсировало на осень этого года.
Сложив газету, он еще сидел подавленный, трудно сказать, как долго — несколько минут или полчаса, как громом пораженный, словно с ним произошло что-то чрезвычайное. Он безотчетно наблюдал за полетом чаек, удивляясь лишь тому, что мысль о смерти Кремера, еще до осознания намечающейся связи собственной смерти с историей его жизни, наполняла его устрашающим и в нормальных условиях ни в коем разе недопустимым странным чувством удовлетворения, что он пережил кого-то, а сам остался в живых, продолжал жить, и лишь после этого ощутил состояние личного беспокойства.