своим. Как наклюнется по вашим прикидкам выгодная операция, вы чохом всё и пустите. А когда получите, перед тем как мне отдать, отстегнёте от моих свой законный процентик! Чем плохо? Я же не просто так хочу на вас наживаться, а со всей душой! Со всем сердцем, так сказать, и открытостью! Честный процент, и вся недолга. Своих-то у вас не миллиарды, правда? Чем мои помешают?
Некоторое время я слушал, стоя в дверях, потом спросил:
— Так что, господа хорошие, чаи-то будете распивать? Закипает.
Теперь на меня взглянули оба.
На лице Василия Степановича было мучительное переживание утраты не дающегося в руки будущего.
Александр улыбнулся:
— Спасибо!.. Конечно, конечно! Мы уже закончили.
* * *
Что касается собственно «Облаков перемен», то всегда любопытно поразмышлять, откуда что берётся. Не оттуда ли? не отсюда ли? — приятно задавать самому себе никчёмные вопросы, ни на один из которых нельзя получить сколько-нибудь вразумительного ответа.
Из ниоткуда? То есть из небытия? Разве это возможно?
Тем не менее у меня было смутное ощущение (примерно такие оставляют по себе сны; кстати сказать, сны занимали тогда небывало значительное место), будто я прыгнул словно в воду, достиг некоторой глубины, что-то там схватил, тут же принялся по-лягушачьи сучить ногами, всплывая, и выбрался на твёрдое, оторопело глядя на то, что держал в руке.
Но что, что я держал в руке? Что это было? С чем я вернулся из своего погружения?
Я не находил ответа, поскольку всё это были метафоры. На чей-то взгляд впечатляющие, на другой — безвкусные, но в любом случае плохо приложимые к действительности.
А если без метафор, следует думать, что в тайных глубинах сознания шли тогда какие-то процессы, какие-то движения, какие-то течения…
И опять, опять уподобления — течения! движения!
Но что ещё придумать, если нет даже намёка, по которому можно было бы догадаться, как это происходит?..
Короче говоря, неуследимые течения струились, неслись, бушевали…
Когда же стихия успокоилась, на берегу остались… берег оказался усеян?.. берег был покрыт?..
Или как ещё?
Обломки прежних кораблекрушений? Бурые груды водорослей? Россыпи янтаря?..
Не знаю.
Но именно так валились на меня «Облака перемен».
* * *
Я писал необыкновенно быстро — по несколько десятков страниц в день. Я не давал себе труда задумываться над тем, что именно выходит из-под моего, фигурально выражаясь, пера, — да у меня и не нашлось бы на это времени.
Между тем всегда прежде я был уверен, что главное — не допускать спешки.
Да, горячка непродуктивна, гонка гибельна. Каждое слово должно быть взвешено, каждый слог подвергнут испытанию. Любая ущербность — фонетического, ритмического, смыслового или какого угодно ещё характера — признаётся преступлением. Если высокий суд обнаружил порок, апелляции бесполезны. Только полновесность! Только благородная тяжесть! Ничем иным нельзя заслужить даже временное место в ряду тех драгоценных крупиц, что уже прошли суровый трибунал и снискали оправдание!..
То есть сплошной мене, текел, фарес.
А теперь я барабанил по клавишам как цирковой заяц, марая страницу за страницей. Я вовсе не беспокоился о словах, как если бы ныне ничто не мешало им самим о себе позаботиться: мне-то какое дело, пусть мёртвые сами хоронят своих мертвецов.
Да и о чём я должен был заботиться, если меня не покидало ощущение, будто кто-то диктует мне в ухо готовый текст. Временами я чуть ли не озирался, чтобы, оторвавшись от клавиатуры, попросить уточнения: минутку! я вот тут не совсем понял!.. Будьте так любезны, повторите, пожалуйста.
Мне оставалось записывать, я и записывал: не вдумываясь, не пытаясь вникнуть в суть, только бы не потерять сказанное.
Я строчил страницами, обрывая слова: «нача» — вместо «начало», или «началось», или «начатки», или ещё чего-то похожего, — неважно, ведь я потом смогу разобрать и поправить, а сейчас нужно не упустить главное, поймать, выхватить пока не отлетело.
Я знал, что ничто здесь не может быть совершенным: по большей части, конечно же, мусор, словесный хлам, из которого позже предстояло что-то сделать.
Меня грело то, что в этом мусоре, на этих неряшливых страницах уже существовали кое-какие важные слова. Я не понимал, откуда они взялись, откуда они могли взяться, я лишь видел, что они выведены красной тушью, если не кровью: «благополучие», «жалоба», «стропила», «корни», «палимпсест», а потом ещё «чужбина», «молодость», «бушприт», «одиночество», — на каждой странице свои.
Я не понимал толком, какое отношение к тому, что я пишу, имеет каждое это отдельное слово, почему они так важны и весомы. Я и не пытался в них вдумываться: я же не из головы их брал, а получал как ожоги, как неоспоримые клейма.
Моя торопливая писанина валилась бесформенной, безвольной пеленой, ложилась глухими вялыми пластами.
Так нисходит на землю снег: падает, заполняет все выемки, залипает во все ямки, во все неровности, старается упасть как можно ниже и быть как можно площе и неприметнее.
Но эти отдельные слова, написанные красным, вертикально торчали из плоской, жмущейся к земле пелены, тут и там вздымали её: как будто она была во всю ширь расстеленной холщевиной, а они высокими кольями.
И именно эти написанные красным, эти торчащие кольями заведомо задавали уровень, на который мне предстояло поднять плоские завалы остальных, слепленных и серых.
* * *
С рабочего места я видел немного.
Клавиатура, справа мышь. Поверхность стола кое с какими предметами: чашка, пепельница, карандаш, листки для записей. К левому углу присобачен гусь — лампа на кронштейне.
Выше — этажерка в ширину столешницы, на нескольких узких полках пяток памятных безделушек, три или четыре папки бог знает с чем; ещё выше, на самой стене, живопись: портрет «Человека водочного» кисти Володи Кабанова в рамке на гвоздике.
Это попадало в поле зрения прямо передо мной.
Если я поворачивал голову, скашивал взгляд или просто уделял внимание периферийным полям, справа брезжило окно и подоконник с фиалкой, слева секретер с книжными полками над ним. Всё прочее было так далеко и бессмысленно, что я почти никогда туда не смотрел.
Фронтальная стена всегда оставалась на месте, разве что края её справа и слева могли мутиться и зыбиться.
Та, что была за спиной, наоборот, всегда пропадала.
Боковины вели себя по-разному: когда растворялись частично, когда тоже исчезали полностью.
Так или иначе, комната почти целиком распахивалась в иные пространства.
Дело было зимой, я знал, что скребки пробудят меня первыми же нотами своей суровой песни. Во тьме холодной ночи, в заснеженности окрестных дворов звук их был дик и пронзителен. Железо скребло по живому, сдирало кожу, скрежетало прямо по сердцу. Хотелось по-детски спрятаться от него, закрыться с головой, закуклиться и снова нырнуть в сон.
Но ведь нужно было собирать обломки, вынесенные стихией, куски янтаря или что там ещё, — и я в испуге открывал глаза: видел проём неплотно задёрнутых