сзади запасное колесо, — говорю.
— У меня не было времени, — Ластер в ответ. — За ним некому больше глядеть, пока мэмми в кухне стряпает.
— Само собой, — говорю. — Кормлю тут полную кухню черномазых, чтобы ходили за ним, а в результате шину и ту некому сменить, кроме как мне самому.
— Мне не на кого было его оставить, — отвечает. Кстати и тот замычал слюняво.
— Убирайся с ним на задний двор, — говорю. — Какого ты тут дьявола торчишь с ним на виду у всех.
Прогнал их, пока он не развылся в полный голос. Хватит с меня и воскресений, когда на этом треклятом лугу полно людей, гоняют шарик чуть побольше нафталинного — чувствуется, что нет у них домашнего цирка и полдюжины негров кормить им не надо. А Бен знай бегает вдоль забора взад-вперед и ревет, чуть только завидит игрока; еще, того и гляди, станут взимать с нас плату за участие, и тогда придется мамаше с Дилси взять по костылю, а вместо мячей — пару круглых фаянсовых дверных ручек, и включиться в игру. Или же мне самому заняться гольфом — с фонарем ночью. Тогда, возможно, всех нас сообща отправят в Джексон. То-то праздник был бы у соседей по сему случаю.
Пошел в гараж опять. Колесо стоит, прислоненное к стене, но будь я проклят, если сам к нему притронусь. Я вывел машину, развернул. Квентина стоит ждет в аллее. Я говорю ей:
— Что учебников у тебя нет ни единого, это я знаю. Я хотел бы только, если можно, спросить, куда ты их девала. Натурально, я никакого права не имею спрашивать, — говорю. — Я всего-навсего тот простофиля, который выложил за них в сентябре одиннадцать долларов шестьдесят пять центов.
— За мои учебники платит мама, — она мне. — Ваших денег на меня не тратится ни цента. Я лучше с голоду умру.
— Да ну? — говорю. — Ты скажи бабушке — услышишь, что она тебе ответит. И насчет одежек — ты вроде не совсем еще голая ходишь, — говорю, — хотя под этой штукатуркой лицо у тебя — самая прикрытая часть тела.
— По-вашему, на это платье пошел хоть цент ваших или бабушкиных денег?
— А ты спроси бабушку, — говорю. — Спроси-ка, что со всеми предыдущими чеками сталось. Помнится, один она сожгла на твоих же глазах. — Она и не слушает, лицо всплошную замазано краской, а глаза жесткие, как у злющей собачонки.
— А знаете, что бы я сделала, если бы думала, что хоть один цент ваш или бабушкин потрачен был на это? — говорит она, кладя руку на платье.
— Что же бы ты сделала? — спрашиваю. — Бочку бы надела вместо платья?
— Я тут же сорвала бы его с себя и выкинула на улицу, — говорит. — Не верите?
— Как же, — говорю. — Ты уже не одно платье так выкинула.
— А вот смотрите, — говорит. Обеими руками схватилась за вырез у шеи и тянет, будто хочет разорвать.
— Порви только попробуй, — говорю, — и я тебя так исхлещу прямо здесь же, на улице, что запомнишь на всю жизнь.
— А вот смотрите, — говорит. И я вижу: она в самом деле хочет разорвать, сорвать его с себя. Пока машину остановил, схватил ее за руки — собралось уже больше десятка зевак. Меня до того досада взяла, даже как бы ослеп на минуту.
— Перестань, — говорю, — моментально, или ты у меня пожалеешь, что родилась на свет божий.
— Я и так жалею, — говорит. Перестала, но глаза у нее сделались какие-то — ну, думаю, попробуй только разревись сейчас на улице, в машине, тут же выпорю. Я тебя в бараний рог скручу. На счастье ее, сдержалась, я выпустил руки, поехали дальше. Удачно еще, что тут как раз переулок, и я свернул, чтобы не через площадь. У Бирда на пустыре уже балаган ставят. Эрл уже отдал мне те две контрамарки, что причитались нам за афиши в нашей витрине. Она сидит отвернувшись, губу кусает. — Я и так жалею, — говорит. — И зачем только я родилась…
— Я знаю по крайней мере еще одного человека, кому не все в этой истории понятно, — говорю. Остановил машину перед школой. Звонок уже дали, как раз последние ученики входят. — Хоть раз не опоздала, — говорю. — Сама пойдешь и пробудешь все уроки или мне отвести тебя и усадить за парту? — Вышла из машины, хлопнула дверцей. — И запомни мои слова, — говорю, — я с тобой не шучу. Пусть только еще раз услышу, что ты прячешься по закоулочкам с каким-нибудь пижоном.
На эти слова обернулась.
— Я ни от кого не прячусь, — говорит. — Все могут знать все, что я делаю.
— Все и знают, — говорю. — Каждому здешнему жителю известно, кто ты есть. Но я этого больше терпеть не намерен, слышишь ты? Лично мне плевать на твое поведение, — говорю. — Но в городе здесь у меня дом и служба, и я не потерплю, чтобы девушка из моей семьи вела себя как негритянская потаскуха. Ты меня слышишь?
— Мне все равно, — говорит — Пускай я плохая и буду в аду гореть. Чем с вами, так лучше в аду.
— Прогуляй еще один раз — и я тебе такое устрою, что и правда в ад запросишься, — говорю. Повернулась, побежала через двор. — Помни, еще только раз, — говорю. Даже не оглянулась.
Я завернул на почту, взял письма и поехал к себе в магазин. Поставил машину, вхожу — Эрл смотрит на меня. А я на него смотрю: давай, если желаешь, заводи речь насчет опоздания. Но он сказал только:
— Культиваторы прибыли. Поди помоги дядюшке Джобу поставить их на место.
Я вышел на задний двор, там старикашка Джоб снимает с них крепеж со скоростью примерно три болта в час.
— По такому, как ты, работяге моя кухня тоскует, — говорю. — У меня там кормятся все никудышные нигеры со всего города, тебя лишь не хватает.
— Я угождаю тому, кто мне платит по субботам, — говорит он. — А уж прочим угождать у меня не остается времени. — Навинтил гаечку. — Тут у нас на весь край один только и есть работяга — хлопковый долгоносик[52].
— Да, счастье твое, что ты не долгоносик и не заинтересован кровно в этих культиваторах, — говорю. — А то бы ахнуть не успели, как ты бы уработался над ними насмерть.
— Что верно, то верно, — говорит. — Долгоносику туго приходится. В любую погоду он семь деньков в неделю вкалывает на этом адовом солнце. И нет у долгоносика крылечка, чтоб сидеть смотреть с него, как арбузы спеют, и суббота ему без значения.
— Будь я твоим хозяином, — говорю, — то и тебе бы суббота была без значения. А теперь