жарко. — Он сухо улыбнулся, рубахой стер со лба пот. — Спокойно, тихо.
Глаза… Глаза всегда обнажены. Как это моралисты не додумались до этого? Ведь сначала — глаза, а уж потом руки, губы и все остальное. Вот глаза этой девушки, немного испуганные, но вместе с тем и упрямые в достижении самой ей непонятной пока цели. Скажи ей сейчас, что ее глаза говорят о ней куда откровеннее, чем можно сказать словами, она, пожалуй, не поняла бы, а то бы еще и рассердилась. Они говорят — да, я все знаю, я знаю, что я есть и для чего я, я этому рада, потому что мое назначение точно соответствует тому, как я создана, и мне это будет радостно, и я заранее радуюсь, зная, что рано или поздно все будет именно так. Только не надо ничего говорить, потому что разговоры совсем ни к чему, они только путают, их не всегда поймешь, а все должно быть само собой, все должно быть постепенно, как бывает у всех, но это будет мое и поможет мне жить так же легко и просто, как живут те, кого я знаю. Это моя лучшая пора, мне еще нечему огорчаться и нечего вспоминать, все еще только начинается, потому-то я и радуюсь…
— У тебя соринка на губах.
— Сотри! — Она подалась вперед губами, шутливо сжимая их в трубочку. Если он не совсем дурак, сейчас он ее поцелует. Потом даст волю рукам, — кругом-то никого нет, чего ему бояться? А она его оттолкнет и убежит. Потом начнется их роман. Он будет водить ее в кино, угощать мороженым, дарить цветы и целовать на прощанье в подъезде. Месяца через четыре они поженятся. Сначала им будет трудно, но потом они получат квартиру, четырехкомнатную. У них будет четверо детей, два мальчика и две девочки, мальчики в него, а девочки в нее. Иногда они будут ссориться. Иногда он будет гулять со своими дружками и она будет легонько бранить его. Они будут любить друг друга — спокойно, тихо и регулярно. Может быть, она когда-нибудь изменит ему, из любопытства. Он будет отдавать ей все деньги до копейки, а она будет вести дом, смотреть за детьми и даже в магазин ему не позволит ходить — все сама. Они будут тихо стареть, а их дети вырастут, поступят в институты, обзаведутся семьями, и у них будут внуки. И еще…
Она не успела додумать, потому что близко ощутила сухой жар мужского тела, и вдруг испугалась. «Ой, мамочка!». Казалось там, внутри, у него все выгорело, дотлевали угли, он пустой. Она ощутила безграничную тоску этой пустоты и еще ощутила, по тому, как он к ней прикоснулся, что он как слепой на людной улице — вот-вот упадет и водит руками, отыскивая, за что бы ухватиться. «Мамочка, мама!» Ей хотелось самой обнять его, обхватить покрепче, потому что он был как мертвый, как тяжелобольной, она чувствовала это, непонятно как, и ей казалось, что этот человек на ее глазах тает, уходит в небытие и нужно поскорее забрать его в себя, отнять у земли, которая тоже женщина. Она испуганно ощутила, что ей, быть может, уготовано совсем другое — не брать себе на радость, но вечно жертвовать, страдая и мучаясь. Что она, как богородица, способна зачать безгрешно, но для этого ей надо забыть самое себя и слышать только то, что говорят в ней древними голосами милосердие, жертвенность и любовь. Она страшно перепугалась, ей вовсе не хотелось быть ни иконой, ни опорой для калек и брать на себя человеческое несчастье, не в силах ему помочь. Но она все так же стояла на коленях, закрыв глаза и ощущая старчески бессильные, равнодушные прикосновения, а вместе с тем — благодарные, и это-то и было страшно.
Она еще ждала, когда он наконец что-нибудь себе позволит, чтобы оттолкнуть его и избавиться от невыносимого ощущения — ей возжигают лампадку, когда как она живая и хочет иного. Он должен себе позволить что-нибудь, потому что так бывало всегда. После танцев, в кино на заднем ряду, на вечеринках, в телефонной будке, в подъезде, во сне… Но он ничего себе не позволяет, этот Миша, и его нельзя оттолкнуть. Но она все же отталкивает его и тут же пугается, отвернувшись, тычется лицом в ладони, и ей хочется реветь, не видеть его больше. Чтоб он сгинул, пропал!
Она слышит сзади шорох — он встал и уходит. Она стоит на коленях, вокруг нее, насколько глаз хватает, стелется зеленая пустыня болота с бегучей травой, с расплавленным солнцем, а скоро зима, скоро выпадет снег и прикроет траву… И в голову лезет разное несусветное — она вдруг видит, как он идет по пороше босиком, а кругом все та же пустота, чахлые, присыпанные снегом кустики, острые обгорелые деревья, ее умок мечется загнанной мышкой, ничего не может понять, жалобно попискивает, тычась то туда, то сюда, стараясь спрятаться, забиться в укромное тихое местечко, где его ничто не потревожит. А сама она уже знает, что ей надо делать, как жить, она даже знает, что будет жить именно так, и уже готова разреветься над своей несчастной долей, но тут, спохватившись, вскакивает и бежит за худощавым мужчиной, который, сутулясь, идет по мари и кричит.
— Миша! Ты что, обиделся, да? Миша, да подожди же!
3.
Гибкий длиннохвостый зверек с остистой коричневой шерсткой выскользнул из-под растущего над водой тальникового куста, где была нора, и столбиком встал на берегу, подолгу рассматривая предметы выпуклыми темными глазами, в которых двумя свечечками дрожали отраженные водой блики солнца.
Нутрия…
Она посмотрела на воду, близко нагибаясь к ней и видя отражение своей скуластой, усатой мордочки, как бы отмечаясь перед рекой — вот я пришла, имей меня в виду, — и вдруг прыгнула, войдя в воду без всплеска. Только гибкий лысеющий хвост чуть слышно хлопнул, как хлопает колеблемая ветром веточка, касаясь воды.
Она плыла, распластавшись тельцем и шевеля плоским, мощным веслом хвоста. Холодная немая полутьма колыхалась вокруг, и вдруг наверху, застя бегучий солнечный блик, возникала громадная фантастическая фигура — то жук-плавунец пересекал реку. А нутрия все плыла, шевеля усами и плотно прижав к туловищу передние лапки, а хвост извивался за ней.
Стайка рыбьей мелочи стрельнула во все стороны, и нутрия, дернувшись вправо-влево за их уносящимся просверком, заложила в воде вираж, круто загнула хвост и прошла над самым дном, разглядев в корягах на дне, занесенных песком и опутанных водорослями, желтоватый блеск жестяной банки с опасными, острыми изломами