…Мы вваливаемся в дачные хоромы Зиновия Гердта, и у того – слёзы в глазах: так он рад видеть Васю. Своего Васю. Бежит навстречу трогательным скоком.
Ни дать ни взять Виктор Михайлович Кукушкин из «Фокусника». Даром ли им сказано было: «Уметь любить чужой талант – это тоже талант». Прижимается к холодному Васиному тулупчику, пахнущему чистейшим снегом и овчиной.
– В полном. Даже перебрали малость.
– Нет, нет, не перебрали, – настаивает Гердт. – Ещё по рюмашке, а? Татьяна Александровна, Танюша, – обращается он к жене, – ты нас угостишь? Отменная настойка.
– Хорошо! – соглашается Вася. – А потом – Пастернак?
И наконец наступает блаженнейший миг: Гердт, насупив кудлатые брови, подперев кулаком подбородок, приступает к чтению (а это он умел делать, как никто другой, – и хоть до самого утра!):
Каждый день В. П. был начальным.
Всё – с новой страницы.
Редко кто из нас, транжир, дорожил такой божественной удачей, таким везением, как неиссякаемый талант и неиссякаемая молодость. Аксёнов же наслаждался каждой её секундой – и не постарел нисколько до последнего своего часа, пока не отключилось сознание. И любой день, любой час, любая минута его переполнены были вдохновеньем, работой, морозной свежестью, помноженной на радость от того, что он, зачатый «двумя врагами народа, троцкистом и бухаринкой в постыдном акте», выжил наперекор всему и мог крикнуть на весь свет: «Мужчина я! Я сын земли великой!»
5
Но вернёмся всё же к «Грустному бэби»…
Мы ехали с Васей на его зелёной «Волге». Стоя в пробке, он затронул странную для меня (на ту пору) тему: хорошо, что мы родом – не москвичи, что вот он (как изложено им в «Досье моей матери») родился в Казани, на улице тишайшей, звавшейся Комлевой в честь местного большевика, застреленного бунтующим чехословаком, что дом его смотрел в народный сад, известный в городе как Сад Ляцкой… В его словах уже намечались контуры и «Зеницы ока», и «Ленд-лизовских», и других – хоть и светлых, но явно горьковатых – вещей, и я отчётливо видел его мальчонком, Акси-Вакси, уверенным в том, что его родители действительно уехали в долгосрочную командировку на Дальний Север, примкнув к героям-полярникам, и то, как носился он по таинственным углам грязного мира, ощущая в себе нечто щемящее, будто заброшенный щенок, или бессмысленно-дерзновенное, точно у несущегося в неизвестном направлении бродячего пса. Придёт срок – и он, не склонный к громким фразам, напишет: «…мы, тогдашние дети, подсознательно испытывали ощущение полной заброшенности».
– А ты? – говорил он, стоя перед светофором, не поворачивая ко мне лица, – и тебе, если можно так сказать, повезло: ты стал бы другим, если б не был бахмутским пацаном, не замерзал в военную зиму в Джезказгане рядом со Степлагом, не голодал невдали от самой, по твоим словам, красивой во всём мире горы Синюхи в Боровом, не загибался курсантом в пекле Нахичевани-на-Араксе; за это судьба отблагодарила тебя, подарив Тбилиси, а ещё Будапешт, где судьба свела тебя с совершенно другим образом жизни, с такими джазменами, как контрабасист Аладар Пэгэ, художниками-авангардистами, писателями-диссидентами.
С чисто аксёновским азартом за кружкой пива в Домжуре мне и Алёше Баташёву, воспетому им в шестидесятых в журнале «Юность» (это было почти стихами, в которых модно экипированный Алексей тёплыми синими московскими вечерами со своим золотым саксофоном, призванным быть голосом страстной любви, утверждает дух непослушания и стремления свинговать за милую душу), рассказывал, как много значило в его жизни то, что в Казань его детства с берегов Хуанпу прибыли джазисты-«шанхайцы» во главе с Олегом Лундстремом, которые «рассосались» по ресторанам, кинотеатрам и клубам и частенько, хлебнув стакан водки и перемигнувшись с публикой, «вдруг выдавали свой свинг, растягивая перед местной жалкой молодёжью огромные медные закаты внешнего мира».
О моём же бахмутском детстве (за что я Аксёнову безумно благодарен) он написал нечто похожее: «В жалких коммунальных квартирёнках, в гнилых хибарах, на подванивающих дворах, под запылёнными и прокопчёнными платанами шла жизнь работников железнодорожного узла и их семейств. И всё это к тому же было разъедено коростой НКВД, постоянным наблюдением и сыском, арестами, расправами, а также и добровольным стукачеством. Казалось бы, „оставь надежды всяк сюда входящий“, – и вдруг происходит какой-то сдвиг, и ты видишь, что эта коммуна – отнюдь не собрание роботов соцсоревнования, а некое довольно хаотическое сообщество соседей, в которых живы и дружба, и лирика, и, как ни странно, любовь к музыке – совсем не к маршевым ритмам, а к синкопическим подскокам джаза. Сдвиг этот случается в тот момент, когда удивительно молодая и любвеобильная бабушка Мити Чурсина, Анна Марковна, натыкается на сидящего под деревом бродягу в заграничном пальто. К вящему удивлению читателя, бродяга оказывается никем иным, как паном Наделем – осколком роскошного европейского джаз-оркестра под управлением Эдди Рознера. Ещё совсем недавно этот польско-еврейский коллектив играл в ночных клубах весёлого Берлина…»
Чем больше ожогов, которыми нещадно жалит нас жизнь (уже и в детстве, и в отрочестве!), тем лучше – если, увы, так можно выразиться – для будущего писателя, – утверждал Аксёнов, тормозя перед светофором. А как иначе, продолжал он, добывается собственная интонация? По-другому не бывает.
Васин сеттер Ральф всё пытался лизнуть мою шею. Псу было безразлично, к кому ластиться. Ему хотелось целоваться. Я и догадаться не мог, что непоседливый Ральф всего через пару дней врежется на бегу, со всего трёхгодовалого восторга и собачьей страсти в корявое дерево рядом с гаражом во дворе Красноармейской улицы и из-за этого вскоре погибнет…
Ну а в тот день, в блаженном неведеньи, мы ехали (кажется, «Пурпурного легиона» тогда ещё не было) к кому-то за какими-то джазовыми дисками и ещё в другое место – за игрой «Монополия», присланной по Васиной просьбе из Франции специально для меня. И В. П. вдруг начал читать наизусть мои новинки, которые вошли в «Антологию джазовой поэзии» журнала «Новый мир»: «Армстронг» и «Мистер „Матовый звук“». Несколько раз (без всяких подсказок) повторил то, что довелось ему услышать от меня лишь однажды:
Подносит он к губам трубу.
Сверкает запонка в манжете.
Предугадав свою судьбу,
Не так уж просто жить на свете.
В тот момент я не подумал о том, что он каким-то образом предугадал свою судьбу, богатую на разлуки (В. П. признался, что эмиграция сродни собственным похоронам, что с первого дня прибытия на Запад и потом, во время трёхмесячных скитаний по Европе, и сейчас, в американском самолёте, его не оставляло ощущение «раздавленной бабочки»). Только читая его «Новый сладостный стиль», я понял, как умел В. П. предугадывать будущее и, конечно, то, что уж никак не обойдётся без горьких нот в период пространственно-временного пересечения двух виртуальных миров.