Однако сокрушался Рудаки недолго – пока под крики проводницы: «Валяются до последнего, а мне туалет закрывать надо!» сползал с верхней боковой полки, стараясь не наступить на завтрак пассажира с нижней, и пока стоял в очереди умываться. Уже в сюрреалистически грязном вагонном туалете, посмотрев в замызганное, под стать всему остальному, зеркало, он понял, что, во-первых, костюм не тот, а во-вторых, состояние его было не столь ужасным, как казалось на полке.
Костюм, хотя и был он тоже темно-синий, как тот, который он позаимствовал из театрального реквизита, был немного новее, более современного покроя («Современного какому времени?» – усмехнулся Рудаки) и без жилета. Кто-то уже дергал снаружи ручку двери, поэтому времени на то, чтобы как следует рассмотреть костюм, не говоря уже о том, чтобы поразмыслить над своей ситуацией, у Рудаки не было. Он умылся, утерся найденным в кармане брюк чистым и выглаженным платком, слегка отряхнул мокрой рукой пиджак и брюки и вышел в тамбур.
Поезд подходил к какой-то крупной станции.
«Куда же это я приехал?» – задал себе вопрос Рудаки и тут же получил на него ответ, как говорили в новом времени, сразу из двух независимых источников.
Поезд въезжал под дебаркадер Киевского вокзала – правда, он это понял не сразу, зато информация из второго источника была однозначной – из вагонного репродуктора с хрипами и свистами полилась песня про Москву, слов ее он не помнил, помнил лишь народную интерпретацию припева: «Кипучая, могучая земля моя Кампучия…» и знал, что это песня о Москве. И это сразу после песни подтвердил голос, произнесший хриплой с присвистом скороговоркой: «Поезд прибывает в столицу нашей Родины город Москва». Так что получалось даже не два источника, а три.
«Значит, я в Москве», – думал Рудаки, когда, взяв с полки свой тощий дорожный портфель, вышел на перрон. Дальнейшее пока было неясным. Он прошел по перрону до входа в вокзал и остановился перед памятником Ленину, и мысли у него были неопределенные, точнее, мыслей никаких не было, лишь звучала в голове «кипучая, могучая», и вспомнил он почему-то, что по-абхазски Владимир Ильич будет Владимир Илья-ипа (привез он эту информацию из отпуска, проведенного в Сухуми).
Так он и повторял про себя «Владимир Илья-ипа», тупо глядя на памятник, и слушал звучавшую в голове «кипучую, могучую», пока, зычно крикнув: «Поберегись!» не ударил его багажной тележкой под коленку веселый и пьяный с утра московский носильщик.
И встало тогда все на свои места, и он понял, что песня про Москву звучит не у него в голове, а доносится из только что подошедшего к перрону поезда; что приехал он в командировку в Военный институт – для всех, включая Иву, работать над диссертацией, а в действительности на Специальные курсы при Военном институте, и что спал он одетый потому, что провожал его в Москву Окунь-актер, и никак иначе после таких проводов спать он не мог.
Вся его жизнь в новом времени сразу ушла куда-то далеко в глубины его сознания, и казалось уже, что это кто-то другой сидел на Балериной даче и ждал Рудницкого – никакого Валеры не было сейчас в его жизни. Рудницкий, правда, был, но не в Москве и совсем другой – молодой и наивный, фальшиво поющий под расстроенную гитару песни глупые и сентиментальные про Геркулесовы столбы, туманы и таежные запахи. Позабыл он и про Хироманта и свое решение повидать его и поговорить – это теперь казалось ненужным и даже немного смешным, зато стали реальными и требующими немедленного решения другие задачи: пива выпить и позвонить Иве, а потом ехать в Институт – сдаваться.
Он вышел из здания вокзала, пересек площадь, сел на скамью в худосочном московском сквере напротив и, проверив наличие паспорта и денег – и то, и другое, к счастью, оказалось на месте, – начал планировать свои последующие действия.
«Прежде всего надо пива выпить, – думал он, – лучше на Бережковской набережной, там возле Дворца культуры транспортников столовая есть, где пиво дают, иногда даже Бадаевского завода выбрасывают, там и позавтракать можно, потом Иве позвонить с вокзала, а потом уже и в Лефортово можно потихоньку продвигаться, Родине служить». Тут он машинально провел рукой по щеке и, естественно, обнаружил изрядно отросшую за ночь щетину. Надо было пересматривать планы и идти сначала бриться в вокзальный туалет, потому что равносильно было самоубийству явиться небритым пред светлые и слегка безумные очи начальника Специальных курсов майора Пырикова по прозвищу Упыриков.
Пока то да сё, пока Рудаки брился и завтракал, пока пиво пил, а потом Иве звонил, сообщить, что доехал благополучно, и выслушивал напутствия и руководящие указания, времени прошло немало, и в Лефортово, в Танковый переулок, где находились курсы, он приехал поздно, хотя и в пределах допустимого опоздания, поэтому было у него еще время перед тем, как окончательно сдаться Упырикову, выкурить последнюю свободную сигарету и поразмыслить над своей ситуацией, хотя, надо сказать, размышления эти были хаотичными.
Сев на скамейку у проходной и закуривая под настороженным взглядом молоденького дежурного («Что этот штатский с портфелем задумал, может, шпион какой?»), Рудаки одновременно думал о том, как странно, что ему нравится Лефортово – не самый красивый из московских районов, с его казарменно-тюремной архитектурой, что не менее странным выглядит, если подумать, и совпадение названия переулка – Танковый – и имени начальника Военного института, который в этом переулке находится, генерала Танкаева Танкая Танкаевича, а если еще учесть и танк времен войны, установленный на пьедестале около проходной, то совсем уж бронетанковое что-то выходит, в то время как в действительности ничего бронетанкового тут нет.
«Специально, наверное, так сделали и генерала специально выбрали, – решил он, – чтобы сбить с толку всяких штатских шпионов с портфелями, вроде меня».
Рудаки выбросил сигарету и направился к проходной. Солдатик, увидев его маневр, весь напрягся и крепче сжал автомат, а потом, видно, сильно был разочарован, когда документы у него оказались в порядке, и скоро дежурный офицер увел его в таинственные глубины институтских коридоров и привел к майору Упырикову.
Майор Упыриков в полном соответствии со своим прозвищем был суров, и выражение лица у него было неизменно язвенно-желчное. Провел он с лейтенантом Рудаки собеседование, которое – подумал Рудаки – в новом времени назвали бы интервью, и итоги этого мероприятия были для Рудаки очевидно плачевными: вопрос, заданный ему майором по-арабски, он не понял, а когда тот его спросил, сколько раз он может подтянуться, и он ответил, что не знает, выражение лица стало у майора такое, будто бы у него открылось язвенное кровотечение, и он сказал, сморщившись:
– Я бы вас вместо курсов в другое место послал, лейтенант, но начальству виднее.
И потом начались хождения по разным службам, и закончились они только вечером, когда Рудаки улегся наконец на кровать в курсантской казарме и, уставившись в казенного цвета потолок, смог обдумать произошедшее с ним за этот день.
Сначала он думал о своем провале на интервью – приговор майора казался ему теперь совершенно несправедливым, и приходили ему в голову те самые остроумные мысли по поводу того, как следовало бы себя вести и что отвечать на собеседовании, мысли, которые немцы называют Treppengedanken – мысли на лестнице, когда выгонят тебя, и ты идешь по лестнице вниз, и про себя достойно, но – увы! – запоздало отвечаешь на все выпады обидчика.