— …никакой цели в жизни на нашей планете — только нескончаемая череда порождений и умираний, слишком чудовищная, чтобы зваться Целью — просто фантасмагория плоти — переходящей в траву — люди словно овощи, в конце зимы опять под землю — почва, воздух, их сцепление — как западный ветер Шелли — а листьями, быть может, мы — вы же знаете, вы же понимаете меня, Боденленд, «как перед чародеем привиденья, то бурей желтизны и красноты, то пестрым вихрем всех оттенков гнили…». Вы никогда не задумывались, что гнилью, быть может, была жизнь, случайное самоосознание в лоне вечной химии, вершащее свой особый путь в жилах земли и воздуха? И вы не можете — не должны убивать меня, ибо цель должна быть найдена, если нужно — изобретена, человеческая цель, гуманная, ставящая нас во главе, побеждающая безличную самость великого мирового круговорота, Боденленд. Вы понимаете, Боденленд? Вы — вы интеллектуал, как и я, я знаю это — я могу сказать — здесь не место личным отношениям, пожалуйста — мы должны быть выше старых соображений, быть безжалостными, безжалостными под стать управляющим нами природным процессам. Само собой разумеется.
Взгляните…
Мы тем временем добрались до гостиной, преображенной недавним кризисом наподобие тварей на полотнах Фюзли. Я все еще держал его на прицеле.
Продолжая бормотать все это, он заковылял к письменному столу, выдвинул ящик, нагнулся, взял в нем что-то и…
Я выстрелил почти в упор. Он поднял на меня глаза. Лицо Виктора жутко преобразилось — не могу объяснить как — оно уже не выглядело как его лицо.
Он вытащил на свет детский череп, содрогаясь, положил его на стол.
Сдавленным, загробным голосом он произнес:.
— Анри будет подходящим мужем для…
Разрывающий легкие кашель прервал его речь. Изо рта хлынула кровь. Он прижал руку к груди. Я шагнул вперед.
— Мужем для… Снова кровь.
— Виктор… — сказал я. Его глаза закрылись. Он был маленький, хрупкий, совсем молодой человек. Он падал тихонько, скорее осел на пол, нежели рухнул. Его голова откинулась на ковер с усталым жестом. Еще раз он глухо кашлянул, дернулись его ноги. Со старинного фолианта на меня пялился детский череп. Снаружи не переставая выли волки.
24
Отпустив лошадь, я поджег башню Франкенштейна — не только, чтобы скрыть следы своего преступления, но и дабы уничтожить все его относящиеся к исследованиям записи. Только одну из тетрадей Виктора взял я с собой — его дневник, отчет о продвижении к цели; я сохранил его на случай, если мне удастся когда-нибудь вернуться в мое собственное время.
Да, будем его так называть. Но моя первоначальная личность уже почти совсем растворилась, и то преддверие ада, в котором я находился, казалось мне единственно знакомым временем. Я сделал то, что сделал.
Оставив позади себя огромный столб дыма, я сел в автомобиль и поехал посмотреть, существуют ли еще в этом срезе реальности вилла Диодати и Кампань Шапюи.
Их не было. Замерзшие просторы раскинулись буквально в броске камня от того места, где раньше открывалась дверь в комнату Мэри. Покажется странным, если я скажу, что испытал облегчение, и все-таки оно примешивалось к моему открытию, ибо я чувствовал себя слишком запятнанным, чтобы снова приблизиться к ней. Ранее в моей жизни случались периоды, когда апокалиптический характер того или иного события — скажем, сурового личного унижения — заставлял меня с одержимостью навязчивой идеи снова и снова возвращаться к нему в памяти; не столько для того, чтобы его вспомнить, но чтобы вновь быть там, в некоем вечном возвращении вроде постулируемого Успенским, словно некоторым нестерпимо острым эмоциям под силу заставить время замкнуться на себя наподобие лопасти ветряной мельницы. Но все эти случаи — просто ничто в сравнении с той непосильной ношей, которую я взвалил на себя теперь. Я не мог избавиться ни от смерти Виктора, ни от брачного танца. И оба происходили одновременно, были связанным воедино событием, единым по насилию, единым в уничтожении личности, единым в своем невыносимом разрушительном заряде.
В промежутках между ослепительными вспышками этих повторов я пытался заставить свой мозг работать. По крайней мере идол реальности был для меня разрушен, и мне уже не составляло особого труда принять смежность мира 2020 года с Франкенштейном и его монстрами, Байроном, Мэри Шелли. На самом деле, я — так мне казалось — сокрушил фатализм наступающих событий. Если роман Мэри Шелли можно было рассматривать как возможное будущее, то я, убив Виктора, сделал его невозможным.
Но Виктор не был реален. Или, скорее, в том двадцать первом веке, из которого я явился (а могут быть и другие, из которых я не являлся), он существовал лишь как вымышленный или, в лучшем случае, легендарный персонаж, в то время как Мэри Шелли была вполне реальной исторической личностью, оставившей после себя портреты, произведения, не говоря уже о прахе.
В том мире Виктор не достиг точки перехода от возможности к вероятности. Но я явился в какой-то 1816 год (а их может быть бесчисленное количество, о которых я ничего не знаю), и здесь у него — и его монстра — не меньше реальности, чем у Мэри, Байрона и всех прочих.
Эта мысль открывала головокружительно запутанные перспективы. Уровни возможности и времени казались столь же текучими, как вечно перетекающие друг в друга облака под северными небесами, бесконечно меняющие свою форму, цвет, размеры. Но даже облака подчинены непреложным законам. В потоке времени всегда должны существовать непреложные законы. Должен ли характер быть константой? Я рассматривал его как нечто столь мимолетное, столь податливое и уступчивое; я отнюдь не видел никакого фатализма — ни в меланхолии Мэри, ни в беспокойной научной энергии Виктора, ни в моей собственной любознательности. Это были просто постоянные факторы, хотя их и могли усилить те или иные случайные события: то, что утонул Шелли, или, к примеру, исходное отсутствие симпатии у Элизабет.
Где-то вполне может существовать 2020 год, в котором я существую просто как персонаж в романе о Франкенштейне и Мэри.
Я не изменил ни будущее, ни прошлое. Я просто распылил себя по множеству затянутых облаками времен.
Не было ни будущего, ни прошлого. Только облачный небосвод бесконечности наличных состояний.
Человека предохраняет от осознания этой истины ограниченность его сознания. Сознание никогда не развивалось как инструмент, предназначенный открывать истину; это было орудие, чтобы раздобыть самку, набить брюхо.
И если сейчас мне удалось как-то приблизиться к истине, то лишь потому, что сознание мое соскальзывало к самой кромке обрыва, за которой — полное разрушение.
Все это рассуждение — если его так назвать — и само могло быть иллюзией, результатом стресса или же просто продуктом временного сдвига.
Пространство — время засело у меня в черепе ничуть не меньше, чем в остальной Вселенной!
Склонившись на руль, я, словно в обморок, провалился в сон.
Когда я проснулся, Виктор все еще был со мной, снова и снова умирая; моя рука тянулась к нему, словно желая спасти его, словно с нелепым извинением.