Каренин II был целиком поглощен идеей нон-съемок чеховской «Чайки». Он обрел себя в этой пьесе, а главное, в идее создать из нее нон-фильм, он видел в ней аллегорию абсурдности собственной жизни, роковое повторение одной и той же схемы, новый мотив — по окончании съемок обернуться назад и спросить себя: «Что я сделал в этой жизни?» — и ответить: «Ничего».
Нон-режиссер у меня был, предстояло сколотить ему группу. Я извлек черный список своей киностудии и обзвонил весь провинившийся технический персонал, какой там значился: всех, кто воровал камеры и портил пленку, эротоманов и слабаков всякого рода, даже одного режиссера-наркодилера, который, впрочем, на нон-съемках оказался на редкость полезным. Я вытащил их из безработицы и тюрем, отправил в Школу на короткий инструктаж, а затем репатриировал в «Чинечитта». Они знали свое дело и обладали запасом непрошибаемого цинизма, позволявшего им считать скверную шутку с Манон весьма забавной: мне не раз приходилось мылить им шею, чтобы они прекратили хором ржать при каждой команде «Мотор!».
Оставалось найти главного нон-актера. Мне нужна была знаменитость, кто-то такой, о ком Манон, глядясь в зеркало перед сном, сказала бы себе: «Блин, я снимаюсь с Самим, я партнерша Самого, мое имя на афише рядом с именем Самого, я звезда, настоящая звезда, как Сам». К тому же речь шла не о светском нон-приеме, где до того темно, что в трех метрах ничего не видно, и где все решает макияж, не о несчастной фальшивой фотосессии, где все решает общий стиль и брюшной пресс, Манон будет рядом с двойником ночью и днем, в резком студийном освещении, она будет подавать ему реплики, будет флиртовать с ним в гримерной, они будут делиться сэндвичем во время перерыва, будут встречаться в гостиничном спа, придется зубрить текст и играть, как играют актеры, а в конце так даже покончить с собой. Я не мог доверить подобную ответственность невесть кому, тем более кретину двойнику, наскоро отобранному в родимом бидонвиле или провинциальном баре с бильярдом и отформатированному под уникальную звезду в моей импровизированной швейцарской школе. Мне нужен был настоящий парень, точная копия, конечно, но и нечто большее, как Каренин II, чье сходство с братом было лишь вторичным критерием по сравнению с безумием проклятого артиста, которое жило в нем, делая его более подлинным, чем Каренин натуральный. Именно на этом этапе размышлений мне припомнился первый и, впрочем, единственный гомосексуальный опыт, о котором у меня сохранились смутные, однако приятные воспоминания — с Константином, братом Станисласа, этого зеленоглазого урода, но, в отличие от него, в здравом уме. Константин был бездомным басистом в какой-то группе этно-хеви-метал, жил в Лондоне в пустующей квартире, отверг свое элитарное воспитание, учебу на финансиста и всяческие общественные условности. Он был транссексуал и любил цитировать Оскара Уайльда. Несмотря на славянскую блондинистость, он был абсолютным двойником Эдриана Броуди, которого три года назад в Каннах я на миг принял за Константина, сменившего имидж. Все сходилось одно к одному, тем более что персонажа Чехова тоже звали Константин, а прадедушка Константина был близко знаком со Станиславским — где-то на Востоке, около 1870 года. По всем этим веским причинам Коста согласился сыграть злодейскую роль, в любом случае разницу между добром и злом он представлял себе ровно настолько, чтобы не игнорировать мораль, но со знанием дела опровергать ее своими поступками. По крайней мере, так он объяснял мне в «Гарри», прежде чем заставить благообразного пожилого господина съесть свою сигару. Учитывая, что примерно такова и была ориентация текстов его группы, откликавшейся на весьма разумное название And then what?[30]и что музыка, на которую все это перелагалось, была вполне соответствующей и по форме, и по содержанию, не удивительно, добавил он, что And then what? никак не может найти хорошего продюсера, и я, кстати, думаю, что мое обещание финансировать им сингл сыграло не последнюю роль в его решении поработать со мной. Так что мы записались к Джону Нолле, чтобы утрясти проблему предательской блондинистости, и я сам, в качестве друга детства, будущего продюсера, экс-партнера и пр., взялся репетировать с этим гением и его роль Эдриана Броуди, и его роль в роли неудачника Треплева, в чьей шкуре ему нетрудно было себя почувствовать.
Что было хорошо в Чехове, это что каждый находил в нем себя. Каждый — кроме Манон, которая за все время нон-съемок даже не заподозрила никаких аллюзий. Нет-нет, Манон принимала таблеточки, которые позволяли ей стоически переносить всеобщую травлю, играла плохо, пила слишком много, ругалась с Карениным, который ее на дух не переносил. Меня же начинала доставать доверчивость и покорность Манон. Каренин разбивал мегафон о ее голову? Она всего лишь требовала извинений. Я запрещал ей разговаривать с операторами и Костой; она смирялась и только спрашивала дрожащим голосом, можно ли ей хотя бы дружить с гримершей… По вечерам мы со всей нашей ублюдочной группой, Карениным II и Костой запирались в номере Каренина II, смотрели футбол и курили косяки, а Манон я говорил, что мы просматриваем отснятый материал. Она стенала: «Мне можно прийти?» — и я отвечал: «Невозможно, Каренин не хочет». Никакого материала не было. Она недовольно ворчала и ужинала в одиночестве или с гримершей на террасе отеля, накачиваясь «беллини». Каренин II, изобретавший по пакости в день, запрещал ей мыть голову. Она перестала мыть голову. Он заставлял ее разыгрывать сцены истерики, где ей полагалось орать, топать ногами и пускать слюни; она пускала слюни со всем возможным изяществом. Ее оскорбляли. Ей было ни жарко ни холодно. Именно во время нон-съемок она стала блекнуть, теперь она уже была ни на что не похожа, в часы отдыха сидела, уставившись в одну точку, с немного растерянным видом, от нее осталась одна тень. Как и было задумано. Все оказалось слишком просто, и когда я ощущал, как давит на меня бремя абсурдности происходящего, то уезжал со съемочной площадки и отправлялся в Рим, в Сикстинскую капеллу. А потом Коста застрелился из-за Манон, а она не усмотрела в этом никакого зловещего знака. Мы покинули Италию.
В следующие месяцы, пока якобы длился пост-продакшн, я не покладая рук трудился, подготавливая нон-промоушн. Из Нью-Йорка, куда я отправился разукрасить граффити дом, где жил Станислас, из Токио, где я объелся суши и Буддами (Манон, как престарелая американская мать семейства, непременно желала их посетить), из Дубая, Лос-Анджелеса, Стамбула, Лондона, с Лазурного берега я только и делал, что звонил, организуя до мельчайших деталей нон-рекламу, нон-прессу, нон-телевидение, я выбрал афишу фильма и заказал ее в тысяче экземпляров — моему фальшивомонетчику пришлось нанять десять человек себе в помощь, — я откупил автобусы, билборды и кинотеатры, а насчет тех, что не смог откупить, предупредил моих пиратов-расклейщиков, чтоб действовали оперативно, я проинструктировал статистов, которые должны были ходить за Манон по улицам и приставать к ней с просьбами дать автограф, я сочинил все персональные нон-интервью для каждого нон-журналиста, их я отобрал два десятка — голодающих нештатных репортеров, уволенных профессионалов, не слишком щепетильных студентов, все они покуда стажировались в Школе с двойником Ардиссона, которому я купил черный костюм и построил студию, похожую на настоящую, в каком-то гараже под Сен-Дени, — я забронировал конференц-залы, чуть не спятил, пытаясь вбить в моего богом посланного фальшивого Курта Кобейна три гитарных аккорда, но между его мозгом и пальцами как будто перегорела проводка, и хоть он твердил без конца, словно задумав свести меня с ума: «I can play, I can play, I can play»,[31]— я решил, что у него, видимо, амнезия, но я все-таки заставил его выучить наизусть всю его неканоническую биографию, одел, как полагается, поселил в «Плазе», объяснил, как работает джакузи, отправил к нему свою маникюршу, два месяца лез из кожи вон, а Манон тем временем стала решительно невыносимой. Когда мы были вместе, я запускал «Bullet with Butterfly Wings» на полную громкость, чтобы не слышать ее, чтобы забыть, что дышу одним с ней воздухом, между нами постоянно необходимы были Smashing Pumpkins, и то, что поначалу было всего лишь антропологическим опытом, лишь пактом, который я заключил с самим собой, стремлением художника довести до конца свое творение, начинало попахивать сведением счетов, и мне все труднее было представить финал моего нон-фильма без моря крови, и если я так усердствовал, чтобы устроить ей нон-промоушн столетия, то только потому, что знал: чем выше я вознесу эту дурищу, тем больнее ей будет падать, а упасть она должна больно, падать долго, головокружительно, в бездонную пропасть, и разбиться насмерть.