вполголоса рассказывал жене, какие шаги он предпринимает, чтобы его не переводили из Бордо: полковник написал в министерство… Мадлена слушала мужа, не спуская глаз с детей и не переставая их дрессировать: «Нельзя вытирать тарелку хлебом». — «Ты что, не умеешь пользоваться ножом?» — «Перестань вертеться». — «Руки на стол, руки, а не локти…» — «Больше ты хлеба не получишь, так и знай». — «Хватит, ты уже напилась».
Баски образовали островок, окруженный атмосферой недоверия и секретности. «Они мне ничего не рассказывают». Все претензии, какие имела к дочери г-жа Курреж, были сосредоточены в этой фразе: «Они мне ничего не рассказывают». Она подозревала, что Мадлена беременна, присматривалась к ее фигуре, по-своему истолковывала ее дурное самочувствие. Слуги всегда все узнавали раньше нее. Г-жа Курреж предполагала, что Гастон застраховал свою жизнь, но на сколько? Она не знала, какая в точности сумма досталась этой паре после смерти отца Гастона.
После ужина, в гостиной, Раймон делал вид, что не слышит ворчливого голоса матери: «Разве тебе не надо учить уроки? И сочинения вам не задали?» Он хватал одну из малышек, и казалось, что он вот-вот раздавит ее своими сильными руками; высоко подняв девочку над головой, чтобы она могла дотронуться до потолка, он потом резко опускал ее вниз и бешеным вихрем кружил маленькое податливое тельце. Мадлена Баск, перепуганная, взъерошенная наседка, как ни умиляли ее восторженные возгласы малышки, то и дело вскрикивала: «Осторожно! Ты ее искалечишь! Какой он грубый…» Тут бабушка Курреж откладывала в сторону вязанье, поднимала на лоб очки, и лицо ее растягивалось в улыбке: она горячо хваталась за любое свидетельство в пользу Раймона:
— Вот видите, как он обожает детей, и в этом ему нельзя отказать — он всегда готов возиться с малышами.
И старуха уверяла, что, раз он так любит детей, значит, по натуре он добрый:
— Достаточно увидеть Раймона с его племянницами — и всякий убедится, что это вовсе не испорченный мальчик.
Действительно ли он любил детей? Ему надо было ощущать в руках что-то живое, теплое, свежее, это как бы оберегало его от тех, кого он про себя называл «трупами». Раймон бросил хрупкое тельце на кушетку, выбежал из комнаты в сад и начал вприпрыжку носиться по устланным листьями аллеям, — клочки блеклого неба, видные сквозь голые ветви, освещали ему дорогу. В окне второго этажа горела лампа — там был кабинет доктора Куррежа. Неужели Раймон и сегодня пойдет спать, не поцеловав отца? Ах, довольно и того, что они почти каждое утро проводят вместе, во враждебном молчании: на рассвете двухместная карета доктора отвозила отца и сына в город. Раймон вылезал у заставы св. Генезия и по бульварам доходил до коллежа, доктор же ехал дальше, к больнице. Три четверти часа они сидели бок о бок в этой клетке, пахнущей старой кожей, меж двух окон с мутными от дождя стеклами. Врач, который несколькими минутами позже у себя в клинике будет непринужденно и властно разговаривать с подчиненными и со студентами, уже не один месяц тщетно искал слова, способные смягчить это существо, которому сам он дал жизнь.
Как проложить путь к этому сердцу, ожесточившемуся в постоянной самообороне? Когда доктор радовался, что нашел наконец подход, и обращался к Раймону с тщательно продуманными словами, он этих слов не узнавал, — так подводил его собственный голос, звучавший насмешливо и сухо. Всю жизнь он страдал оттого, что не умел выразить свои чувства. Доктор Курреж славился своей добротой исключительно потому, что о ней свидетельствовали его добрые дела; не будь их, никто бы и не узнал об этой глубоко запрятанной, об этой заживо погребенной доброте. Невозможно было, скажем, заставить его выслушать изъявления благодарности, — он что-то бурчал и пожимал плечами. Сколько раз, катя дождливым утром в тряском экипаже рядом с сыном, он безмолвно вопрошал замкнутое лицо мальчика! И невольно как врач истолковывал некоторые признаки, которые подмечал в облике этого злого ангела, — обманчивую кротость глаз, обведенных темными кругами. «Бедный мальчик считает меня своим врагом, это не его вина, а моя». Он упускал из виду то свойственное подросткам чутье, которое безошибочно подсказывает им, кто их действительно любит. Раймон улавливал немой зов отца, он не смешивал его с остальными членами семьи — но оставался глух. Впрочем, он бы и не знал, что сказать робевшему отцу, ибо сам, несомненно, внушал ему робость, и это его еще больше замораживало.
Случалось все же, что доктор вынужден был делать выговор сыну, но он старался при этом взять как можно более мягкий, даже товарищеский тон.
— Я опять получил письмо от вашего ректора, оно касается тебя. Бедный аббат Фарж, ты его сводишь с ума! Похоже, это ты пустил в классе книгу по акушерству… ты ее стащил из моей библиотеки. Не скрою, возмущение аббата Фаржа кажется мне чрезмерным, вы уже в таком возрасте, когда пора знать жизнь, и в конце концов лучше почерпнуть сведения из серьезных источников… В этом смысле я и ответил вашему ректору… Но, кроме того, у вас в классе, в ящике для бумаги, нашли номер «Ла Годриоль»[28] и, конечно, подозревают тебя, ты у них козел отпущения… Смотри, мой мальчик, кончится тем, что они выставят тебя за дверь за полгода до экзаменов…
— Нет.
— Почему же нет?
— Если уж они оставили меня на второй год, то теперь навряд ли провалят. Я их знаю! Не думай, они не выпустят из рук ни одного из нас, у кого есть шансы выдержать. Стоит им меня вышвырнуть, как меня тут же подхватят иезуиты. Им выгоднее, чтобы я, как они выражаются, портил других, чем лишиться хотя бы одного бакалавра, нужного им для статистики. Ты только представь себе торжествующую рожу Фаржа в день раздачи наград: из тридцати кандидатов двадцать три переведены и двоим разрешены переэкзаменовки! Гром аплодисментов!.. Ух, гады!
— Да нет же, нет, малыш…
Доктор сделал ударение на слове «малыш». Вот, наверно, подходящий момент, чтобы незаметно проникнуть в это ожесточившееся сердце. Давно уже его сын не разрешал себе с ним такой откровенности В его циничных речах сквозил проблеск доверия. Какие выбрать слова, чтобы не отпугнуть мальчика, чтобы убедить его, что на свете существуют люди, свободные от расчета и хитрости, что бывают и особо искусные, чей макиавеллизм служит благородной цели, и они причиняют нам боль лишь для нашего же блага… Пока доктор искал наилучшее выражение для этой мысли, они успели выехать с проселочной дороги на городскую улицу, озаренную грустным утренним светом